Но вот уже и Яуза осталась позади со своей тихой мелкой темной водой, и Земляной Вал с тротуарами по обеим сторонам, отбойными тумбами, фонарями и ухоженными садами, за которыми видны были крепкие, где в один, а где и в два этажа дома. Широкая Николоямская легла под ноги, берущая чуть вправо у Николоямского переулка с церковью Николы на Ямах на углу, опоясанной железной оградой. Дальше, на углу с Малой Алексеевской, стояла церковь Алексия митрополита с куполом луковкой, наискось от нее, через улицу — пятикупольный Сергий Радонежский — словом, тут было кого попросить о заступничестве: и Николу-угодника, и чудотворца-митрополита, исцелившего от слепоты жену ордынского хана, и Сергия преподобного, великой доброты святого человека… Все святые, молите Бога о нас, грешных!
За Николоямской, продолжая ее, потянулась Воронья улица. Почти в самом ее начале за пологими низкими холмами с петляющим по ним светло-желтым проселком видны были слева храмы и дома Рогожского старообрядческого поселка, с зелеными куполами и кровлями. Вот миновали полосатый верстовой столб с отдыхающими у его подножия перехожими людьми, и вот она — Рогожская застава, где за Камер-Коллежским валом хлопотами доктора Гааза выстроен был длинный, в один этаж, но просторный дом — последний московский привал перед выходом на Владимирку, последняя ночевка на московской земле, последняя щедрая московская милостыня, а дальше… Един Бог знает, что будет с человеком дальше. Но расстилается впереди, ведет в страну летнего незаходящего солнца и в долгую зимнюю ночь дальняя дорога — и пойдут, побредут друг за другом по краю Владимирки, а по устлавшему дорогу щебню покатят в обе стороны почтовые кареты, помчатся дилижансы с путешествующим народом: кто в гости, кто присмотреть местечко для жизни подалее от шумной Москвы, кто, напротив, из какого-нибудь захолустья искать счастья в старой столице, а может, и в самом Петербурге, но больше всего купцов, спешащих на Нижегородскую ярмарку, где близится время самых крупных торгов.
Встанут поодаль и тяжелым взглядом будут смотреть вслед темные леса, и только как бы выбежавшие вперед березовые рощи махнут бело-зеленым платочком: прощайте! прощайте! Торопится, спешит Россия, нахлестывает лошадей — покупать, продавать, играть свадьбы, крестить, погребать — и, поглощенная заботами, рассеянным взором скользнет по бредущим за высаженными вдоль тракта деревьями скованным людям. И лишь спустя некоторое время виноватое чувство примется тревожить сердце. Кто там, в той скорбной череде? Не сын ли мой, покинувший дом уже три года назад? Не брат ли, которому не помог я в его беде? Не дочь ли, за своевольный выбор изгнанная из семейного круга? Не старуха ли мать, кормившаяся подаянием? Не пришлец ли, которому я отказал в приюте? Не сирота ли, чаявший и не получивший от меня участия? И напрасно нашептывает успокаивающий голос, что все они там преступники и злодеи и бредут на каторгу или на поселение в трудах и слезах искупить свою вину. Ах, напрасно! Может, и виноваты. А мы перед ними — неужто безвинны? Разве не наше равнодушие погубило их? Не наша скупость? Не наш ли неправедный суд объявил невинного злодеем? Проносятся кареты, храпят, роняя кипенно-белую пену, лошади, тянутся обозы, всех разгоняя на своем пути, стремглав мчится фельдъегерь с важной депешей под тремя печатями в особой сумке, пулями летит из-под колес щебенка, а то вдруг частой гулкой дробью начнут выстукивать по настилу мостов копыта. Крикнуть бы им всем, всей России: постой! куда ты? Оберни любящее лицо к твоим несчастным и сохрани в них надежду, без которой ни одному человеку не выжить в этом мире.