Чудны дела Твои, Господи! Поглощенный ухабами и ямами Вороньей улицы, да еще ломая голову над тем, как разъехаться с пузатым возком, в котором полно было ребятишек и баб с зелеными березовыми вениками и блестящими на солнце медными тазами, не иначе собравшимися париться то ли в ближних Рогожских банях, по слухам, правда, грязноватых, то ли в Полуярославских, чуть подороже, но зато и почище, оглушенный трагическим хрипом Сусанина из открытых окон трактира Фомина, где на поистершимся валике машина играла «Жизнь за царя»: «Чу-у-ю-ю-т пра-авду-у…» — криками продавцов, призывающих добрых людей не проходить мимо их ситцев, нарядных, пестрых и прочных, шелков, мечты любой прынцессы, валенок на зиму, столь скоро наступающую у нас на Руси, сальных муромских свечей, горящих без копоти и дающих чистый свет и благолепие, — во всем этом страшенном шуме Егор все-таки услыхал про коляску, которая сама отвезет на край света, и повернулся к Гаазу:
— Федор Петрович! А ведь коляски продают…
— Что ж, — философически откликнулся Гааз, — кто-то их делает, кто-то продает…
— А хто-то покупает! — с жаром подхватил Егор. — Дак, может, завернем на Тележную, хоть поглядим, какая она, колясочка-то…
Напрасен, однако, был его порыв. Немецкий доктор, идолище заморское, не русского дерзновения человек, слева направо и справа налево покачал головой в купеческом картузе, который, правду говоря, идет ему, как корове седло, что означало его излюбленное — в следующий раз… Егор с досадой покрутил вожжами, отчего лошадки запрядали ушами и налегли в меру своих слабеньких сил.
— Куды-ы! — с презрением осадил он их. — Скакуны. Скакать-то некуда.
И точно: старообрядческая Палестина с ее храмами, домами, обычаями осталась позади, Воронья улица пересекла Камер-Коллежский вал и уперлась в ворота Рогожской заставы. Два старых солдата, мешая друг другу, кинулись их открывать, ворота заскрипели, и коляска с доктором Гаазом, еще размышлявшим о диковинной обезьянке Лернер и все пытавшимся вспомнить, была ли такая в приезжавшем в Мюнстерайфель зверинце или она всего-навсего порождение его сна, и непонятной боли над правой ключицей, с мрачным, как осенняя туча, Егором на облучке, битком набитая подаянием москвичей, выкатилась наконец за пределы стольного града на земли казенных деревень Кожуховка и Дубровка. Меж ними в чистом поле и стоял окруженный высоким забором дом Рогожского полуэтапа. От заставы видна была только его желтая кровля. Опять скрипели ворота, и Егор срывал дурное настроение на солдате-инвалиде: «Поширше не можешь, што ли? Тебе ить ногу оторвало, а не руки или, скажем, голову!»
Этап еще не построился. Федор Петрович поднялся на крыльцо и вошел в длинный коридор. У самой двери стоял стол, за которым лет не менее пяти сидел иеромонах неподалеку от Таганки расположенного Покровского монастыря Варсонофий, в потертом подряснике, старой бархатной камилавке, прикрывавшей лысую, как яйцо, голову с сохранившейся, правда, седой косичкой и с острым носом, на кончике которого едва держались очки.
— Счас, Федор Петрович, счас, — не поднимая головы, пробормотал он.
Два толстенных журнала лежали перед ним, и отец Варсонофий, наморщив лоб и пристально всматриваясь в мелкую цифирь, из одного что-то вычеркивал, а в другой переносил.
— Господин Поволяев, — шептал при этом он, — пожертвовал ассигнацию достоинством в пять рублей серебром. Вот она.