Пусть говорит что угодно. Немецкая чувствительность, от которой бывает тошно, как от переслащенного чая. Ничего нет, о чем он толкует: ни справедливости, ни милосердия, ни надежды. Малая толика добра не перевесит многопудовое зло. Через неделю его прикуют к пруту и вместе с душегубами, разбойниками и ворами отправят считать, сколько верст до Сибири. Ступай, убийца, исдохни на каторге, ибо Отечество отвернулось от тебя. Будет ли, однако, оно требовать от преданного им сына любви к себе как первейшей гражданской доблести? Что ответит на вопрос: а где один из детей твоих, девятнадцати лет отроду? А кто таков? Гаврилов? Сергей? Студент? Был молодой человек с таким именем, бесстрастным голосом чиновника ответит Отечество, от него вот уже три года нет вестей. Сгинул, должно быть, в беспросветной долгой холодной ночи, в каковую был справедливо определен за совершенное злодейство. А его невеста? Оленька? С таким мягким светлым взором и едва заметной россыпью веснушек на прелестном лице… Как же, как же! Погоревала, поплакала, впрочем, вполне искренне, потом утерла ясные глазки и вышла замуж. И в самом деле, не вековать же в девках. Достойный человек, не очень молод, но еще не стар, не очень богат, но далеко не беден — прекрасный супруг для юной девушки, любящий муж и, если позволите, заботливый отец. Гаврилов горестно усмехнулся. Нет, он не осудит. Его любовь к ней пребудет с ним до последнего вздоха, сама же Оленька совершенно свободна в своих решениях. Он так и сказал ей при последнем свидании: «Ты свободна». Она разрыдалась.
— Гаврилов! — услышал он тут позади себя. — Ты, што ль, Гаврилов?
Он обернулся.
Заметно припадая на правую ногу, его нагонял седой солдат с двумя медалями на старом кителе.
— Гаврилов?
Сергей кивнул. Одна медаль была «За турецкую войну», другая — «За взятие Варшавы».
— Ступай в контору, тебя господин штабс-капитан требуют.
Штабс-капитан с невыспавшимся помятым лицом, сидел, расстегнув китель, и сквозь нательную рубаху не первой свежести ожесточенно чесал себе грудь.
— И я, — не прерывая своего занятия, обращался он к господину за соседним столом, задумчиво курящему трубку, — свалял такого дурака, уму непостижимо! Мне бы свою девяточку попридержать, мне бы другую скинуть, какую-нибудь четверочку, что ли, а ведь была! Была! И у него козырь-то повыманить! Бес попутал, не иначе.
Господин с трубкой кивнул, соглашаясь, и поправил пестрый галстук, заколотый булавкой с крупным фальшивым бриллиантом.
— А я девятку, — продолжал штабс-капитан свою печальную повесть. — И он ее бьет. И баста. И видишь ты теперь перед собой, милый друг Николаша, несчастнейшего из людей, у которого в одном кармане — вошь на аркане, а в другом — блоха на цепи. Еще тебе, как другу… — При этих словах он лег грудью на стол, руками обхватив голову с наметившейся на затылке плешью. — Играл под запись!
— Нехорошо, — удалив изо рта трубку, кратко промолвил Николаша и задымил снова.
— Куда как! И все, знаешь, манит, заманивает эта вот треклятая чертовщина! Все подзуживает — возьми еще карточку и отобьешь. А я же не Пушкин, черт его раздери, у меня нет в запасе стишков, чтоб на них играть! Я, говорю, господа, на честное слово…
— Нехорошо, — переместив трубку в угол рта, повторил Николаша.
— Да что ты заладил! Долбишь, право, как дятел. Ты лучше выручи! — Покрасневшими глазами он глянул наконец на Гаврилова. — А ты зачем?
От порога откликнулся солдат с двумя медалями.
— Велели, ваше блаародие… Гаврилов. Доставил.
— А-а… Гаврилов… На-ка тебе, Гаврилов. — Штабс-капитан принялся ворошить лежащие на столе бумаги. — И где это оно, ч-чер-рт… И пишут, и пишут… Попечительский комитет… И опять этот немец, всякой бочке затычка, жалобу генерал-губернатору… Почему отправили на этап больного? Да потому! — грянул он кулаком о стол. — Его, по-хорошему, надо бы вздернуть, а о нем попечение… Оком попечение, я вас спрашиваю?! Вот, кстати, — указал он Николаше на Сергея. — Полюбуйся. С виду человек как человек… Да где же оно, ч-ч-черт…