Спасла его молодая и прехорошенькая дама, вихрем ворвавшаяся в гостиную и увлекшая доктора за собой.
— Федор Петрович, — звонко и радостно говорила она, и казалось, что в синей гостиной зазвенел серебряный колокольчик, — мы утомились вас ждать… Господа, женщины — это торжество силы слабостей. И по праву этой силы я похищаю у вас нашего милого доктора.
Минуту спустя, испытывая легкое головокружение, он стоял, как ему казалось, среди сонма женщин, от совсем молодых, как мадемуазель Ермолина, приведшая его сюда и теперь с чувством выполненного долга обмахивавшаяся черепаховым веером, до матерей семейств, матрон с немалым жизненным опытом, — но независимо от возраста неизменно прекрасных. Главным мерилом красоты для Федора Петровича была доброта — а она мягким светом сияла во всех устремленных на него глазах. Глазах? Ах, нет. Есть в русском языке куда более выразительное слово, слово, согретое любовью и непреходящим восхищением перед этим светом, озаряющим нашу жизнь. Очи! Дивное слово, не правда ли? Право, этим женщинам вполне пристало быть воспитательницами общества, его ангелами-хранителями, врачевательницами разбитых житейскими невзгодами сердец, целительницами душевных ран. Хотелось бы, кроме того, направить их сострадательные взоры на неисчислимое множество наших братьев и сестер, которые, сидя в сени и мраке смерти, лишены истинного познания о Боге. Как полагаете, сколько, к примеру, потребовалось бы лет, чтобы привести к Христу жителей Китайской империи — при условии ежедневного обращения тысячи китайцев? После несложных вычислений выходило, что тысячу лет. В свое время он был поражен этим апокалипсическим сроком, и на какое-то мгновение его даже охватило уныние. Тысяча лет! Однако весьма скоро он обрел свойственную ему ясность духа и четко, по пунктам, расписал, что должны делать христиане, и в особенности женщины-христианки, дабы помочь несчастным китайцам, а также всем идолопоклонникам. Прежде всего — молиться за них. Отче наш, светом Своим рассей окружающий их мрак! Приблизи дни их спасения и нашей тихой радости. И дай нам сил с терпением и мужеством, год за годом, совершать это благое дело! Далее: от своих достатков стараться каждую неделю опускать лепту в миссионерскую кружку. И всем своим родственникам, близким и дальним, знакомым и даже прислуге внушить, что сберечь за неделю несколько грошей может всякий. Так сбереги и, подобно бедной вдове, пожертвуй на духовные нужды наших братьев! В щедрости души вы подаете на хлеб жизни. И люди, лишенные крова, войдут в дом Отца Небесного; люди нагие будут облечены в одеяния истинной добродетели и покрыты плащом справедливости Христа Спасителя.
Гааз разволновался до необходимости извлекать платок и вытирать им повлажневшие глаза. Федор Петрович, голубчик, дорогой вы наш, тотчас зазвучал, пусть несколько вразнобой, хор почти ангельских голосов, вы же все-таки не Антей, чтобы держать на себе весь земной шар! Китайцев нам жаль, но поберегите и вы себя! «В конце концов, — рассудительно сказала хозяйка дома, статная красавица в темном вечернем платье, тюлевом чепце и черных кружевных митенках, — вам надо поберечь себя для России. Мы вам все тут помощницы в ваших заботах о несчастных, и мы все тут вам признательны, как, может быть, никому. И знаете, почему?»
— Я, кажется, догадываюсь, — несколько склонив голову набок, отвечал Гааз. — Это совсем не моя заслуга или это очень моя маленькая заслуга. О! Не надо больших, крупных дел! Не всякому возможно. Это господа Мюр и Мерелиз, например, у них магазины, финансы, и они подают милостыню сотнями книг Нового Завета, по-русски, по-церковнославянски и даже по-польски… Но сострадание есть у каждого.
— Это правда, Федор Петрович, — со своей чудесной мягкой улыбкой сказала Елизавета Алексеевна, — но далеко не вся.
— Да, да, — словно оправдываясь, говорил Гааз. — Мое счастье в том, что склонности мои нашли соответствующие им предметы… Я думаю, в этом все дело.
— Если бы я была художник, — промолвила Елизавета Алексеевна, — я непременно нарисовала бы ваш портрет.
Тут Федор Петрович поступил, надо признать, совершено неожиданно: закрыв лицо руками, он воскликнул, что именно так будет позировать всякому, кто пожелает срисовать с него образ, а по-русски лучше сказать образину. Нашли сиятельную особу! Поэта! Ученого! Шута горохового! Портреты пишут для удовлетворения собственного тщеславия или в назидание потомству. Он опустил руки, открыл лицо, улыбнулся детской своей улыбкой и с комическим ужасом спросил:
— Неужели вы обо мне столь дурного мнения?