Мартин внимательно смотрит на нее, ей кажется, на его губах появилась легкая усмешка, может, потому, что она сказала, что любила его. Это рассердило ее. Надо бы пропесочить его, сразу позабудет все глупые речи.
— Одно только упрямство да обиды не давали тебе покоя, — говорит она сварливо. — Иван не сделал по-твоему, ты готов был лопнуть от злости. За те годы, что прожила с тобой, я хорошо тебя узнала. Земля для тебя была все, а мы нужны были тебе только для хозяйства. А куда хуже в тебе — упрямство. Если ты что вбивал себе в голову, должно быть по-твоему, пусть бы тебе сам черт поперек дороги встал. Поэтому ты и не хотел переписать на Ивана, из-за своего проклятого упрямства. Теперь-то ты видишь, до чего это нас довело.
Она ожидала, что он вспылит, но уже не боялась его. Раньше боялась, а теперь не боится. Она ждет, может, его злость и бешенство оживят ее.
Но Мартин не сердится. Взгляд у него задумчивый, время от времени останавливается на ее лице, потом снова блуждает по комнате.
— Нет, не из-за упрямства не хотел я на него переписать, — спокойно отвечает он. — Я же тебе говорил, что мне мешало.
— Я знаю, ты сказал, толку от этого не будет, потому что он предназначен богу, — перебивает она его. — Но ведь это была отговорка. Разве это было для тебя важно? В церковь ты, правда, ходил, по воскресеньям и по большим праздникам, но скорее по привычке, чем по желанию. А может, потому, что боялся, как бы не побил град или не свалилась на Кнезово другая беда. Ты и бога готов был впрячь в свое хозяйство.
— Как всякий крестьянин, — отвечает он. — Священники и те его запрягают. Разве они не молятся о дожде, когда засуха, о солнце, когда долго льют дожди? Для чего устраивают крестный ход, для чего страстная неделя? Чтобы бог благословил землю, чтобы она лучше рожала.
Умолкает. Она тоже не знает, что сказать. Когда Мартин начинал такие разговоры, у нее всегда не хватало слов. В рассуждениях она не могла с ним сравняться.
— Я и вправду думал так, как сказал, — возобновляет разговор Мартин. — Только ты не поняла. Мы предназначили его богу. Помнишь, как ты обрадовалась, когда я сказал тебе, что мы отдадим его учиться на священника? Он приносил домой одни пятерки, и учитель хвалил его, будто он сам Соломон, вот я и подумал, зачем парню всю жизнь мучиться с землей и бог знает с чем, если у него хорошая голова и он может постлать себе постель помягче. А у кого постели мягче, чем у приходских священников? Ну, а если парень хорошенько возьмет голову в руки, он сможет стать и кем-нибудь побольше, и под крестьянскими крышами рождались каноники и епископы, думал я. Мы отправили его в Любляну, с двенадцати лет парень потерял связь с землей. Правда, в каникулы он брался за то или другое дело, но этого слишком мало, чтобы научиться хозяйствовать, и уж тем более, чтобы научиться переносить крестьянские тяготы и нажить трудовые деревенские мозоли. Потом он ушел в партизаны, там он этому тоже небось не учился. А после войны — в канцелярию. Как же отдать ему землю?
— Он не только сидел в канцелярии, но и учился, — возражает она. — Изучал сельское хозяйство, агрономию, как это называют. Неужели бы он после этого не смог крестьянствовать?
— Может, и сумел бы. Но вот смог бы? Когда после моей смерти взял землю, оказалось, не умеет и не может.
— Забыл, с какими трудностями ему пришлось столкнуться, — ожесточенно вступается она за Ивана. — Ты сам попробовал крестьянствовать в наше время. И ведь тогда у нас была Плешивца. А Ивану пришлось без Плешивцы…
Она не может говорить. Задыхается, настолько он разозлил ее. О боже, упрекать мальчика в том, в чем он не виноват. И Мартин тоже не может говорить. Из-за Плешивцы у него до сих пор душа болит.
Оба молчат. Лишь через несколько минут Мартин прерывает это налитое болью молчание.
— Без Плешивцы, знаю, — глухо говорит он. — Но дай мне до конца объяснить, почему я не мог переписать на Ивана. Хозяйствовать не умеет, белоручка, как я такому отдам землю, рассуждал я. Чтобы смотреть — пока жив буду, — как он ее проматывает? Нет, этого мне не перенести. Пока я жив, Кнезово будет Кнезовом, а после моей смерти — божья воля, так я себе говорил, и не однажды, а несчетное число раз.
— Вот ты и уложил себя до времени в могилу, а меня — в постель, мне ведь едва перевалило за шестьдесят, а я уже ни на что не гожусь, хотя моя мать в семьдесят все делала, и по дому, и в поле, и в винограднике, — с горечью упрекает его она.