— Не знаю, может быть, я любила его и ради него самого, — говорит она после короткой паузы. — Твой отец был… не знаю, как бы это сказать… к нему нельзя было быть равнодушным, не чувствовать того, что и он. Мне кажется, его можно было только ненавидеть или любить. Если хорошенько подумать, временами я его ненавидела, когда он был слишком уж бесчувственным к вам, когда упрекал Ивана, что тот бросил землю. Но ненависть ли это? Нет, это не настоящая ненависть, это, скорее, злость, ведь нельзя ненавидеть человека, если любишь его.
Она умолкает. Зачем она говорит такое? Она не должна рассказывать такое Ленке, ведь это ее дочь, ее ребенок. Она всегда стыдилась перед своими детьми. В их присутствии могла поссориться с Мартином, но быть нежной с ним не могла. Она бы от стыда сгорела, если бы он поцеловал ее при детях. Слава богу, у него такого и в мыслях не было. А вообще, целовал ли он ее?
— Счастлива? — возвращается она к прерванному разговору. — С вами я была счастлива. Счастлива даже, когда дрожала за вас, когда боялась, как бы с вами не случилось чего плохого, когда носила вас, когда вы были больны, когда сидела по ночам у ваших постелей. С каждым ребенком, которого я родила, росло мое счастье. А когда я вас потеряла, ведь тебя и Ивана я тоже наполовину потеряла, мне казалось, и я умерла, как будто бы с каждою смертью у меня от сердца отрывали кусок. Невозможно рассказать, каково мне было. Сколько раз я размышляла об этом. И когда я размышляю, я говорю себе: ох, сколько горя миновало бы меня, если бы я не имела детей. И тут же вздрагиваю от этой мысли, как будто нож пронзает мое сердце. Словно кто-то протягивает к вам руки, хочет вас отнять у меня. Ты помнишь, как мы пугали вас цыганами, вы были маленькие, бегали в одних рубашонках, а мы пугали вас, мол, унесут они вас в своих грязных мешках, коли вы не спрячетесь. Если бы у меня не было детей, если бы у меня не было вас? Я очень мучилась после смерти каждого, но ни за что на свете не дала бы вырвать вас из своего сердца. Какой пустой была бы жизнь без вас. Вот Мартин, ваш отец, не приехал бы за мной туда, под Горьянцы, и осталась бы я одна, состарилась в одиночестве и лежала бы я так, как лежу сейчас, а кто вспомнил бы обо мне, о чем бы я раздумывала, если бы у меня не было вас, не было, о ком думать, с кем бы я так разговаривала, как сейчас разговариваю с тобой?
Она рассердилась на себя.
— Что это я тебе рассказываю, ведь ты сама мать и знаешь все это. Разве ты когда-нибудь хотя бы на одну минуту хотела, чтобы у тебя не было Мирко и Тинче? Ой, какую глупость я брякнула, разве бы ты могла пожелать такое. Но ты легко можешь себе представить, как пусто было бы у тебя на душе, если бы у тебя не было их, никогда не было. Твое сердце было бы словно луг, сожженный летним зноем.
Ей не хватает слов. Она задумчиво обводит глазами комнату. О чем-то она хотела сказать, да затянулась эта ее болтовня, и уже не знает — о чем. Они говорили про Ивана, о нем она и хотела что-то сказать, поговорить, но размахнулась так широко, что потеряла связующую нить. Счастлива? Почему он спросил ее, была ли она счастлива? Что-то она должна была ему сказать, если он спросил ее. И она вспоминает, что́ ей хотелось рассказать.
— Видишь ли, у Ивана не было бы этого счастья, никогда не было бы детей, останься он на Кнезове. Он работал, старался, а вот чтобы поискать жену, хозяйку, нет. Как будто все желания угасли в нем навсегда. Остался бы один. А умри я, он был бы одинок еще больше. Хотя был одинок и со мной. Что значит мать для взрослого сына? Она ему даже скуку разогнать не поможет, ведь не будет же он разговаривать с ней, как разговаривал бы с женой, даже если бы они говорили о погоде. Пока ребенок маленький, мать для него — все, но с годами он отдаляется от нее. Даже во время работы Иван не мог разговаривать со мной, как с женой, а уж разгонять его заботы — где мне. Он был одинок. Выжженный солнцем луг. Я видела, каково ему. Он не был счастлив и не узнал бы счастья, если бы остался на Кнезове. Поэтому я и сказала ему, чтобы он бросил хозяйство и уехал обратно в Любляну. Но он еще верил, что выдержит, поэтому и возразил мне: «А вы были счастливы? Пусть не были, все равно остались бы на Кнезове, вы не могли иначе. И я не могу». Скорей всего, он хотел сказать именно это.
Больше мы об этом не говорили, сама я не решалась заговорить с ним. Подчинилась неизбежности, как и он. Со временем я привыкла видеть его таким, меня перестала угнетать мысль, что он не может выбраться из замкнутости. И еще: я уже не тревожилась, что у него не было интересу ни к одной девушке, желания привести в дом молодуху. Теперь я жалела его только, когда он приходил к ужину измученным, когда даже есть не мог. Я и сама была измотана, для моего возраста с излишком хватало возни по дому и в хлеву, но все равно мне хотелось разуть его, когда он приходил домой таким усталым и разбитым, что едва мог нагнуться. Я бы и раздела его, и уложила в постель, если бы решилась притронуться к нему. Где там! Я даже словом не могла помянуть про усталость, сказать, чтоб он так не надрывался, что такая сумасшедшая работа убьет его, что ему надо побольше отдыхать. Если я не в силах побороть себя и говорила ему что-нибудь, он вспыхивал как огонь. Он уже не грудной младенец, о котором мамочка должна заботиться каждую минуту, как бы он не споткнулся и не упал, рычал он. А то заявлял, что не сахарный, если я подавала ему сухую одежду, когда он приходил, промокнув под дождем. Могла ли я решиться разуть его? Я даже сор с его одежды снять не могла, он бы отмахнулся от меня, как от надоедливой мухи, которая села на шею. Ох, в этом вы все были одинаковые. Пока вы были маленькие, пока вам был нужен уход, я еще имела право погладить вас по головке, поправить одеяло, если кто раскрывался во сне, но, как только выросли из коротких штанишек и юбчонок, я уже не смела прикоснуться к вам, даже посмотреть с любовью. Не надоедайте! — отбивались вы от меня, когда мне хотелось вас приласкать. Вообще-то Иван был еще помягче всех вас, он реже отмахивался от меня, пока был гимназистом, но потом и он переменился. А когда мы остались с ним вдвоем, в нем словно собралась вся ваша неласковость, ожесточенность. Хотя я на него не обижалась. Разве могла я на него обижаться, видя, как изводят его заботы, как возом валятся на него дела, как переживает он из-за Милки. Нет, я не обижалась на него, если он огрызался, когда я хотела угодить ему, или ворчал на меня просто так, по привычке. Иногда и я огрызалась в ответ. Тогда он вздрагивал и говорил спокойнее, мягче: «Не надоедайте мне, мама, вы же видите, меня на все не хватает». И мы снова закапывались в молчание, которое было еще тише прежнего, если б можно было его измерить. Знаешь, молчание молчанию рознь. Есть молчание, которое кричит. Это молчание болит, оно будто бьет тебя по голове. А тихое молчание не болит, оно успокаивает, в минуты тихого молчания ты разговариваешь сам с собой и в конце концов говоришь: а ведь парень был прав.