Он умолкает. Лицо его кривит боль. У нее рождается страшная мысль: у него опять будет удар. Страх охватывает ее. Разве такое может повториться? — спрашивает она себя. Зачем она своими расколотыми мыслями беспрестанно возвращает его в прошлое, почему не дает ему мирно спать в гробу?
Снова раздается его глухой голос:
— Я думал: надо так укрепить хозяйство, наше Кнезово, чтобы ему ни один черт страшен не был. За свою жизнь я нагляделся на то, как земля уходила у хозяев промеж пальцев, как все пускали с молотка. Поэтому я и был таким, что ты меня попрекала: ты живешь только землей. Нужно сделать еще и то, и то, и то, чтобы спокойно спать, когда меня отнесут к последнему пристанищу, прикидывал я. А могу ли я спать спокойно, если с Кнезовом случились дела похуже тех, что я когда-то боялся? Будешь ты спать спокойно, если завтра тебя унесут отсюда? Сможешь? Ведь ты тоже Кнезова. Наша. Как только ты переступила этот порог, стала нашей и будешь нашей даже после смерти.
Она сама это знает и чувствует. Поэтому и ей не все равно, что будет с Кнезовом. И ей больно, иначе бы не думала она об этом беспрерывно, не растравляла бы эту страшную рану день за днем, ночь за ночью. Но Ивана она все-таки не упрекает, мол, он виноват в том, что случилось. Не виноват он. И вообще разве кто-нибудь виноват?
— Не только у нас так, — говорит она глухо. — Другие тоже маются. Посмотри на Димичевых. Одна дочь вышла замуж в Целье, другая работает в магазине в Кршко, старший сын в Германии, младший в Загребе, домой приезжают только под праздники, за праздничной закуской да вином. А старики все убиваются на земле. Димичи еще не такие старые, чтобы не справиться с работой, но через несколько лет и у них силенок не станет. Кто тогда будет работать? Мерлашка мне сказала, Димич хоть сейчас готов переписать землю, но все отказываются. У Ареншека из нижней деревни ничуть не лучше. Мерлашка мне говорила. Ты помнишь, у них в доме было шестеро детей, а в хозяйстве помогает только младший, да и он не очень-то, потому как работает у Берце, ты же помнишь, он выучился на слесаря. Пока Ареншек доволен. Пусть работает у Берце, пусть зарабатывает, говорит, пусть наберет сала за шкуру, пригодится, когда приведется хозяйничать самому. А бог знает, захочет ли он взять землю, Мерлашка сказала, он уже рвется в Видем, на фабрику. И у моего брата болит душа, будет ли кому передать землю. Услышал, что я заболела, приехал меня навестить, до этого не приезжал года три, и я домой не ездила. Я его еле узнала, так вымотала работа. Ему недавно стукнуло шестьдесят, а дашь все семьдесят. Он говорил, никогда, мол, так не расшибался, как сейчас. Сам знаешь, людей ему взять неоткуда, а земли у нас ничуть не меньше, чем в Кнезове, пожалуй, далее побольше. А дома осталось трое: он, она и Тонче. А было восемь детей, двое умерли, остальные разъехались. Тонче для хозяйства — единственная надежда. «Все разлетелись, бог весть, останется ли он, боюсь, как бы и ему не захотелось в город», — пожаловался мне брат. Он и трактор купил больше для Тонче, чем из нужды. Чтобы парень привязался к хозяйству, сказал он. Несколько дней тот катался вокруг дома, словно с ума сошел от радости, рассказывал брат. «Но не знаю, хватит ли трактора, чтобы привязать парня к земле, — горюет брат, — теперь он уже об автомобиле мечтает, наверно, придется купить ему „фиат“», — сказал он.
— Я бы купил самолет, только бы привязать парня к хозяйству, — хрипло сказал Мартин. А потом задумчиво, с болью: — Но Ивана бы не привязал даже самолетом, ничем не привязал, сдается мне.
— Сейчас, наверно, нет, столько всего навалилось на парня, что он и желание потерял, — тихо подтверждает она. — Но послушал бы ты меня тогда…
— Знаю я, что хочешь сказать, — перебивает он. — Ты уже столько раз меня упрекала, что я не переписал землю на него после смерти Тинче, что даже я спрашиваю себя, нет ли моей вины в том, что Кнезово заброшено. Я уже говорил тебе, что боялся ему передать. Пожалуй, и сегодня бы побоялся, доведись решать заново. Чтобы удержаться на земле, чтобы не закачаться под первым же ветерком, надо иметь куда как глубокие корни. А они не вырастают за год или за два, они разрастаются всю жизнь, с молодых дней до поздней старости. Посмотри на дерево. У молодого корешки совсем тонкие, у старого — толщиной с мою руку. Пока дерево молодое, его легко пересадить, а старое не пересадишь, надо обрубить корни, чтобы вытащить его из земли, а без корней дерево засохнет. У Ивана были обрублены корни. Когда мы послали его учиться, вот тогда мы и обрубили ему корни, вырвали из земли. А за те недели каникул, что он помогал нам по хозяйству, у него не могли вырасти новые корни. А если бы и вырастали, все равно засыхали бы по осени. Потом — три года в партизанах, после войны — работа по канцеляриям. Нет, корней у него не было. Может, он и впрямь любил землю, любил нашу крестьянскую жизнь, да только он любил то хорошее, что в ней есть: пасхальные торжества, душистое сено на покосах, веселые крики в виноградниках, престольные праздники да вкусную праздничную еду, а что это значит по сравнению с теми тяготами, которые приносит с собой сумасшедшая работа? Но и их, эти тяготы, тоже надо любить, чтобы удержаться на земле, любить каждую каплю пота, которую прольешь за работой, даже те злые тревоги, которые не дают спать по ночам. А этого Иван не мог, потому все бросил и уехал.