Ночами, рассматривая уютные витрины мебельных магазинов, я придумывал способ забраться вовнутрь. Это ли не решение проблемы, кожаный диван в джунглях веерных пальм, под фальшивым Утрилло? Я спал днем в Бобуре, в библиотеке, за полкой с Толстым и Солженицыным. Пол был выстелен бобриком. В огромном зале было тихо. И пока на улице шелестел гнилой дождик, я кимарил под осторожное перешептывание лилового сенегальца и задастой блондинки. Рядом журчал лингафонный класс, где я и отоварился несколькими уроками. Я не рисковал остаться здесь на ночь, мысль быть запертым на сто ключей не прельщала меня. И все же однажды я продрал глаза в полной темноте. Я долго вертелся на моей видавшей виды шубе и в итоге второй раз проснулся уже от шума пылесоса. До открытия центра было еще два часа, и мне пришлось поиграть в прятки со здоровым олухом,, впряженным в пылепожиратель.
Ночь на самом деле не пугала меня, я уже недурно знал жизнь набережных, а под мостами, хоть и несло мочой, все же было действительно сухо. Однажды я еще раз приперся в Бобур перед самым закрытием. Я был посрамлен: за польским стендом, рядом с моим, лежал, укутавшись в плед, краснорожий длинноногий бородач; на полу стояла ополовиненная бутыль красного, лежал раскрошенный багет и круг камамбера. К верхней пуговице штормовки поляка
был прицеплен фонарик...
Бездомных ночей было не так уж много. В одну из них я открыл для себя крошечное теплое кафе в одном из проулков Чрева. Здоровые усачи мясники тянули красное вино и крыли реформы правительства. Кафе открывалось в четыре утра и закрывалось после ленча. Я встретил здесь Брандо мутным грязным утром. Он был все с тем же усталым прищуром, с хрипотцой в голосе. Шляпа его дамы занимала ровно треть помещения. Но настоящим Сезамом тех дней был подземный супермаркет в квартале Часов. Сезам работал двадцать четыре часа в сутки. Все клошары, все шизы города, маргиналы и проголодавшиеся педрилы собирались здесь под утро. Наплевав на телекамеры, обитатели ступенек Святого Евстахия вскрывали дорогие коробки английских бисквитов и, давясь, пожирали содержимое. Дама лет шестидесяти, за которой числилась решетка метро на перекрестке Риволи и улицы Лувр, хромая мимо стенда с шоколадом, привычным жестом аннексировала здоровенную плитку Золотого Берега, отправив ее в складки вполне цыганской юбки. В закутке между медом и вареньями однажды ночью я чуть не наступил на вторичные признаки средних лет джентльмена, который пил, лежа, из стофранковой бутыли шато-лафита.
* * *
"Время маленьких кофейных чашек, время ветра, лижущегося, как щенок, время вялых от усталости секретов. Знаете ли вы, обратился я к парижанам, струящимся мимо моего столика, что вы двигаетесь
по-иному? Ваша обычная дневная, вечерняя, замаянная или свежая пластика движений так же отличается от нашей, как пальто, сшитое фабрикой имени Дружбы Народов, от обычного пиджака, купленного в захудалом Монтройе? Тоталитаризм веселая штука, некий двигательный паралич, ощущение рамок, тяжести, ограничителей: двигательная самоцензура. Глядите: вот они переваливаются в синем свете вечерней кинохроники по коврам Георгиевского зала, а вот и мы, такие же тюлени, дружно ковыляем через Красную площадь в полиомиелите верноподданичества. Попробуй разреши рукам делать то, что им хочется, они такого натворят! А ногам, скажем, идти туда, куда тянет,- ай-ай! - как бы из этого чего худого не вышло... И пульсируют перекрученные нервные волокна, звенят в ушах звоночки, кипит в крови адреналин, и мы расходимся по домам, советские куклы, походкой, от которой сходят с ума психиатры. Не здесь ли загадка нашего родного спорта, гипертрофированных мышц, преодоления самоторможения по разрешению сверху?..
Позднее, в побежавших наперегонки денечках, в мутном бульоне подземных станций, я за сто шагов мог определить собрата по счастливому прошлому, двигающегося по платформе с изяществом вытащенного на поверхность краба. Думаете, и я не пробовал ходить так, как тот вечно весенний студент на углу улицы Суфло и Бульмиша? Я тут же чувствовал себя подкуренной тварью, терял мозжечок, облокачивался на мирных старух, наступал на хвосты собак или врезался в тележки с мороженым. О нет, видимо, мне это не суждено - шуршание парусов, свободный ток воздуха возле висков; не суждено забыть про углы локтей и колен, освободиться от зрячей спины и десяти невидимых пальцев, вцепившихся в шею.
О, вечный глаз с пластмассовой слезой, глядящий из прошлого...
Я весь обмирал от зависти, сидя на скамейке люксембургского сада, глядя, как не идут, а струятся мимо белые и черные, волосатые и лысые, курчавые и бородатые, молодые и кряхтящие. Они текли, их несло временем, а если они спотыкались, значит, в воздухе образовалось сгущение, небольшой тромб из скопившихся поцелуев...
Самый последний клошар, икающий так, что голову его подбрасывало, полз по отвесной, ошпаренной до волдырей августовским солнцем улице Монмартра с такой уродливой грацией, что мне хотелось пустить вокруг него лебединый выводок балеринок, а сверху в прыжке повесить улыбающегося Барышникова..."
* * *
Статья наконец вышла. История моей жизни стала вдруг напоминать мне историю моего героя. Человек улицы, я, кажется, получал контракт на книгу, и мое бродяжничество кончалось.
"В будние дни, - это был последний пассаж "Насморка свободы",- нет ничего лучше на свете пустого огромного парка Сен-Клу. Толстый ковер ржавых листьев съедает все звуки; небо сочится такой густой синевой, что не приведи господь когда-нибудь заглянуть в такого же цвета глаза... Взмокший фотограф и две манекенщицы в пелеринках, шляпках, перчатках, вуалетках, с зонтиками, сумочками, сигаретами в мундштуках, с чисто вымытым пуделем цвета сливочного мороженого, со скучающим ассистентом (фляжка скотча в руке) - все это танцует на маленькой, полной золота поляне, с косыми дорогостоящими лучами позднего солнца, бьющего сквозь облысевшие кроны.
Город виден внизу, серое стадо крыш, пылающие румянцем окна. На пушке телескопа кимарит ворона, изредка давя косяка. И кроме полицейского в воротах, полоумной старухи на пеньке, фотографа с друзьями - в парке ни души. Идеальное место для любви или убийства". Точка. Копирайт. Дата.
В Сен-Клу, судя по всхлипу в крови, мне все еще хотелось затащить Лидию.
* * *
Кло позвала меня к телефону. Голос был незнакомым, с восточным акцентом.
- Я от вашего приятеля из Москвы, - сказал он, - кое-что вам привез... Подъезжайте побыстрее. Я на Восточном вокзале.
У нас оставалось два билета на метро, пачка сигарет и - ни сантима. Кло ходила нечесаная, кое-как одетая.
"Я скоро вернусь", - сказал я от дверей.
"Ага..." - ответила она с безразличием, которое меня давно уже пугало.
Я пулей проскочил мимо двери консьержки - баранина, чеснок, вопящий телевизор - за квартиру мы не платили вот уже два месяца. Только идиот вроде меня мог с первых же денег снять шестикомнатную квартиру на набережной Генриха Четвёртого. Плата сжирала все деньги. На жизнь оставалась чепуха. И это учитывая, что Кло вовсе не была рядовой Армии Спасения и выкладывала свою половину.
Шел дождь, бесконечный, занудный - зубная боль, а не дождь. Я все еще сравнивал: этот дождь - с теми, в России, эти дома - с московскими и питерскими, я сравнивал хлеб, молоко, волны Сены, качество заката, носы алкашей, сравнивал все подряд. Я искал разницу, я искал совпадения. Я выбирал, что оставить и что похерить...
До метро было пять минут. До грязного, обшарпанного метро, которое было в сто раз честнее и милее сердцу, чем мрамор московских подземелий. До меня недавно дошло, что советское метро суть продолжение мавзолея: подземный храм, царство мертвых. В нишах там живут пустые постаменты, все еще не занятые бюстами партийных богов; мозаика рассказывает о жизни главного покойника, и от его гробницы на самой красной в мире площади по тайным трубам и туннелям разливается по подземным переходам и станциям леденящая стерильность, мрачная поднадзорность, а заодно и чувство вины, вины в том, что ты не принес себя в жертву его банде, что ты еще жив... Как и мавзолей, как и режим, метро занимается рекламой Аида: