То, что марксизм в советском эксперименте загнал себя в тупик, можно понять, наблюдая его в чисто русском профиле непредсказуемостей. Но это нисколько не свидетельствует еще против более высокого процента аутентичности в нем. Ленин, что бы ни говорили, развил и осуществил глубочайшие потенции марксизма, а Сталин — ленинизмa. Образ «подлинного, неискаженного Маркса» в соседстве с Кьеркегором, Ницше, Кафкой (почему не Марком Аврелием или Иоахимом Флорским?), сфабрикованный западными и отечественными шестидесятниками, был и остается не более чем очередным диалектическим фокусом, опровергаемым текстами и фактами; он и в кабинете грезил о баррикадах и восхищался коммунарным отребьем, сжегшем Париж, а уж перед большевистским отребьем преклонился бы наверняка, несмотря на свое патологическое неприятие России.
Говоря без оговорок, Маркс — создание Ленина, потому что без Ленина он не стал бы фактором мира и истории, а остался бы навсегда в одной кампании с Бём-Баверком и Туган-Барановским и уж во всяком случае без шестидесятников как московского, так и парижского разлива, которые, ища его аутентичности, как-то с легкостью не учли, что и сами они, вкупе с собственным творческим подходом к марксизму, ленинские же креатуры. Но Ленин, создавший Маркса, был, в свою очередь, сталинским созданием: от Мавзолея с выставленными напоказ мощами до песен Джамбула Джабаева и Сулеймана Стальского.
Короче, если советский эксперимент загнал себя в тупик, то не в последнюю очередь оттого, что он был наиболее рискованным. Здесь не болтали о классовой борьбе, а стояли в ней насмерть. Гнев Ленина, а после и Сталина, против ревизионистов и оппортунистов марксистского учения понятен и по-марксистски правомерен: если марксизм только учение, а не в то же время и руководство к действию, то выбирать приходится между неадекватностью и провокацией. Оба раза в каком-нибудь немецком университете или парижском кафе. Потеряв силу и правдоподобие в советской рабоче-крестьянской аватаре, марксистский оборотень вновь объявился в студенческой парижской. Теперь уже верхом не на Митине и Лифшице, а на Сартре и Фуко, кружа голову не только остротой и гениальностью исполнения, но и смелостью идейных смесительств, от Ницше, Гуссерля и Хайдеггера до Жене и Арто. Молодые советские первомарксисты имитировали, по сути, тот же узор, без декадентских излишеств, но с одинаковой целью: лишить марксизм католической невменяемости и придать ему шарм, чтобы от него уже не шарахались, а влеклись к нему. До Ницше и Арто здесь, конечно, не доходило, зато неприкрытым образом черпали из экзистенциализма, логического позитивизма, структурализма и теории систем. Еще раз: нужно было вывести марксизм из советско-официальных стереотипов, расширить его до неузнаваемости и замести следы экскурсами в Берталанфи, Декарта или (почему бы и нет) Марселя Пруста.
Именно эту нелегкую задачу решали шестидесятники, и, как знать, может, именно им, а не их парижским или загребским коллегам, удалось бы справиться с ней, будь у них чуть больше времени для этого и, соответственно, чуть больше свобод. Когда после Хрущева пришел Брежнев и старые нибелунгы сталинизма запраздновали-таки возврат, всё оказалось так и не так: возврат Сталина в Брежневе хоть и случился, но без малейшего намека на оригинал, а (по-гегелевски) как фарс с диагнозом dementia senilis . Бедные шестидесятники! Они, как прилежные школьники, повелись на оттепель, истолковав хрущевские перемены в духе исторического материализма и талдыча о необходимости там, где всё решал случай.
У них не открылись глаза, даже когда на них продолжало гаркать начальство и по-прежнему доносили коллеги. Вдруг против собственной воли они очутились в диссидентах или подозрительных, то есть стали больше, чем были и хотели быть: были за подлинный, как им казалось, марксизм; стали эзопами и иносказателями, чтобы не быть невыездными. Время быстро расставило акценты, и большинству из них в долгие и тягучие годы застоя не оставалось ничего иного, как вхолостую осваивать гомеопатию рисков и читать своих более счастливых французских сверстников. Их трагедия — трагедия сослагательности, в которую только и грезит попасть вечно проваливающаяся в изъявительном наклонении российская история. «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича…» Так вот, если бы и им дать хоть какую-нибудь, но действительную свободу мысли, да еще с никакими сусловыми в ней, а еще, если бы им жить в 1968-м как в 1986-м, то совсем не исключено, что не они читали бы Фуко и Лакана, а Фуко с Лаканом — их… В своем историко-материалистическом индикативе они, такие умные, талантливые, блистательные, не потянули даже на, прости Господи, Жижека.
12.
Распад советской философии набирает темп параллельно с мгновенным вспыхом и медленным затуханием иллюзии очеловеченного Маркса: гальванизированный труп, проделав несколько неадекватных движений, снова улегся в гроб, чтобы при случае еще раз выпрыгнуть из него. Общая картина выстраивалась по привычной схеме верха и низа: немногие наверху, остальные внизу.
Немногие верхние (небожители, элита) располагались, в свою очередь, в трояком раскладе ролей. Первым эшелоном шли философские вельможи, так сказать, философский генералитет. За ними ограниченный контингент тоже своего рода вельмож, которым дозволялось писать и мыслить нестандартно. И уже в самом конце белели единицы призраков и реликтов из «до нашей эры» .
Так, в общих контурах, выглядела coelesti hierarchia советской философии. Первый, генеральский, контингент лучше всего характеризуется словом «потусторонний» : групповая академически-университетская душа с подключенными к ней, как к блоку сознания, носителями, притом что само сознание было не сознанием, а тем, что физиологи называют приобретенным поведением на основе условно-рефлекторных реакций. Вторую группу составляла некая внутренняя эмиграция: немногие лучи света в темном царстве, говоря словами советских школьных сочинений. Нужно вспомнить славные имена Аверинцева, Лотмана, Щедровицкого, Пятигорского, Мамардашвили, Гайденко и других. (Особняком стоит парадоксальная фигура А. А. Зиновьева, логика, сатирика, градостроителя, чей город Ибанск, вместе с городом-побратимом Достоевского Скотопригоньевском, будет однажды нанесен на карту России, скорее всего в пределах Золотого кольца.) Тут, как сказано, дозволялось сдержанно дышать, иногда даже делать глубокий вдох. Не то чтобы речь шла о каком-то философском аналоге потемкинских построек или магазинной сети «Березка», но публикации или лекции прописанных в этой группе элитников вызывающе отличались от обычных «рублёвых» книг.
Это были своеобразные философские окна в Европу на фоне всякого рода спецхранов и запретов, как бы философский вызов Западу по той же графе показателей, что хокей, балет и цирк. Что здесь прежде всего бросалось в глаза, так это раскованное обращение с текстами классиков и даже вызывающе скудное их цитирование на фоне обильного цитирования других, недоступных, авторов. Маленькие оазисы среди бесконечного однообразия песков! Ну где еще могли советские гуинплены обжечься о Ницше или Шпенглера или Ортегу и Гассета (которого принимали же за двоих) или Макса Вебера: трагелафов, каждый цитированный «вяк» которых котировался чуть ли не на уровне раскопок Красного моря. Цитаты чаще всего заслоняли прочее содержание и выковыривались из текста, как изюм из булок.