Но идти и в этом добром мире, даже согнувшись в три погибели, под присмотром и напутственным светом луны было трудно. Хвойки высаживали по казарменному ранжиру. Но сама земля, которая произвела их на свет, взяла на свои ладони и подставила их небу — вся в ранах, шрамах и рубцах, оставшихся от войны, окопах, брустверных насыпях. Все это, конечно, уже зарубцевалось, поросло мохом-травой, но не пригладилось окончательно. И хотя они угадывали эти воронки и траншеи, подъемы и провалы выматывали силы.
А в тех провалах еще было и удушливо. Удушливо от настоев этой ночи и ночи.прошлой, по свежекровавому следу которой оба они пробежались еще в детстве, прошлись босыми ногами. По еще необтоптанным и не приглаженным дождем и снегом воронкам от разрывов снарядов и бомб, по горкам своих и чужих отстрелянных и прихваченных ядовитой цвилью патронов. Патронов, что еще не успели выстрелить. Было удушливо и от собственных давних страхов. Страхов не только от виденного, но и того, что ощутил при этом, страхов, которые были не только их, но и всех тех людей, что полегли здесь.
Место это издавна, до их рождения или в самый день их рождения было проклятым. Об этом шепотом, с оглядкой говорил весь город, а больше молчал, сжав зубы. То было лобное место эпохи, к которой они принадлежали.
Кровь притягивает кровь. Здесь пролегла линия самых жестоких боев за город. Здесь стенка на стенку сошлись эпоха с эпохой. Мертвые братались с живыми. Те, кто получил пулю в затылок, молча и безымянно лег в землю, и те, кто стрелял в упор, борясь за жизнь на ней и прославляя имя убийцы, проклиная одно убийство, унавоживали почву для нового.
Кровь притягивает кровь. Сюда шли добровольно сдавшиеся в плен жизни самоубийцы, ладили петлю, накидывали на дубовый сук веревку, пробовали на вкус железный ствол ружья, давились свинцом. История любит повторяться кровью. И после войны, шептались в городе, топор эпохи опять вернулся сюда, к оставленной на четыре года плахе. Потому, наверно, здесь прежде, чем в других местах, начали сажать лес. Лес на крови рос, как на дрожжах.
Может, здесь легли отцы Вольки Драник и Но Пасарана.
Кровь притягивает кровь. Волька Драник, Но Пасаран и не только они — все дети городской окраины, как жрецы или язычники-еретики, из лобного места эпохи сотворили себе алтарь и храм. На траву забвения напустили коров. Выкопали колодец. Наносили камней, сложили очаг и раздули огонь. С той поры, как пригнали сюда коров, как только смогли донести их сюда ноги, так навсегда и остались здесь.
Девчонки учились тут, при своих коровах, играть в куклы, учились женскому делу — управляться в доме, мальчишки — оберегать их, добывать и поддерживать огонь в очаге, добывать хлеб насущный — грибы, орехи, ягоды, — курить, материться и воевать. И не только этому учились. Тут все они проходили и другую еще науку.
Впереди чуть посветлело. Из темени явственно обозначился не хвойный подрост, а высокий настоящий лес. Смешанная рощица в окружении сосняка и кустов: дубы, березы, ясени. Волька с Но Пасараном наконец расправили плечи, нырнув в очередной окопчик на их пути. Но Пасаран остановился в самом низу его и придержал Вольку.
— Тот самый окопчик, Волька.
— Какой?.. О господи. Память у вас, мужиков. Да, тот самый. Тот самый окопчик, — сказала она не без вызова и повернулась лицом к Но Пасарану.
— Тут у вас со Шнобелем... Тут ты стала драником. Скажешь, нет, Драник?
— Скажу, нет, Но Пасаран. Не тут, не в окопчике. А наверху, на бруствере.
Волька вскинула руку, чтобы прикоснуться к Но Пасарану, но он отбросил ее.
— Не трогай. Не прикасайся ко мне.
— Все же прошло, Яночка. Все прошло. Я назло тебе со Шнобелем. И мох драла, драла. Молодой и зеленый. И кукушкины слезы... Там не только мох и кукушкины слезы, но еще и шишки, что на кладбищенских могилках растут, были... Сочные такие, Яночка.
— Не зови меня Яночком.
Волька засмеялась:
— Хорошо, Яночка. Не буду, Яночка... Я пустой тогда враз стала. Я. чтобы заполнить себя, за травинку ухватилась. А та травинка оказалась кукушкиными слезами... Гадко все стало. Ничего не надо. Я шальной сделалась. Я людей тогда начала жалеть. Тебя...
— Конечно, самое время жалеть людей, меня. Все вы...
— Правильно. Все мы. И все вы... Вот тогда я и подумала обо всех сразу: господи, бедные, несчастные люди. Если это у вас называется любовью, то что же такое ваша жизнь? И хорошо, что это был Шнобель, а не ты. Я хотела, хотела, чтобы это был ты. Может, все было бы иначе. Тебя на его месте представляла.