Выбрать главу

— Меня?! Зачем же ты тогда со Шнобелем в окоп полезла?

— За тем и полезла. И не в окоп, а на бруствер. Вы же подглядывали, вы же следили. Вы же вели войну тогда. Головы друг другу проламывали.

— Тогда уже не проламывали. Не воевали мы уже тогда.

— Да, тогда уже нет. Тогда вы уже не дети были. Марухами обзаводи­лись. Ножей наделали, финки добыли.

— И ты...

— И я. Дура я последняя. А хочешь знать, забеременеть боялась. Так боялась забеременеть, дура, что, наверно, от того страха на всю жизнь пустой осталась, яловка на всю жизнь. И того хлопчика сейчас к себе подпустила. Ты доволен, ты счастлив? Ты это хотел от меня услышать? — И Волька горько и громко засмеялась. — Родится сын — назову его Янком... Нет, не родится...

Но Пасаран шагнул к ней, обнял, положил голову ей на грудь. Волька потянулась к его голове губами и сразу отпрянула. Дунула готовыми к поце­лую губами на остатки русой шевелюры Данилюка, словно расчистила место для поцелуя. И поцеловала. Он отнял голову у ее жадных губ, нашел ее губы, потом глаза.

Окопчик надолго задержал их. Но их объятия и поцелуи скорее напоми­нали вражескую перестрелку, нежели ласку и любовь. То двигались, бежали их годы. Они догоняли те годы, избавлялись от их призрачных теней. Теней тех, кто стоял между ними в те годы. Целовались, а тела их были неподатливы, напряжены. И только когда он держал уже Вольку на руках, она покорно обмякла.

— Нет, Яночка, нет. Только не здесь. Пойдем туда, где, ты говоришь, ручей, а я — нету ручья. Где ты отказался меня ударить. Где наши качели. Ты повесил их, взлетел выше дуба и сорвался. Я увидела, как у тебя пошла изо рта кровь, закрылись глаза. Вместо того чтобы помочь, пожалеть тебя, вытереть хотя бы кровь, кинулась на те качели. И от земли — в небо, с неба — опять на землю. И снова в небо. Я такая легкая. Как то семечко хвойное, про которое ты рассказывал... Почему я одна говорю, а ты молчишь?

— Говори, говори, я слушаю.

— Я, как семечко, как комарик, лечу и попискиваю. В землю хочу, прора­сти хочу. Но такая легкая, такая летучая, что, чувствую, брошусь, качелей все равно земли не достану, не упаду рядом с тобой. Полечу еще выше И полетела. Но тут вы остановили качели. И долго-долго не могли разжать мне руки, оторвать их от троса, слабаки. Тогда вы отлупили меня.

Потом было долгое забытье и тишина. И в той благодатной тишине испуганно неожиданно вдруг начала куковать кукушка. Забралась, видимо, в чужое гнездо, и сейчас ее оттуда погнали. Кукушка не хотела уходить на ночь глядя, сопротивлялась, разбудила лес и Вольку с Но Пасараном разбудила. Они слушали это ее кукование, одновременно загадав, сколько им еще отпу­щено лет.

— Пятьдесят один, — сказал Данилюк.

— Нет, сорок девять.

— Пятьдесят один!

— Не будем спорить. Тебе больше. Живи всегда. Живи!

Оба они лежали навзничь и немного наособицу. Волька дотянулась, нашла его, но тут же отдернула руку. Нащупала что-то колкое и твердое возле его правого бока. Приподнялась, поднесла к глазам. То были сосновые шишки. Целая горка под правым и левым его боком. Она ухватила их в две горсти и бросила в лицо Данилюку:

— Притаился, молчишь. Значит, тебе, как и мне тогда. Я драла мох, а ты греб шишки. — И Волька заплакала.

— Ты была права, — сказал Данилюк. — Ручья того в самом деле нет. Ручей совсем в другом месте. Только и там он давным-давно пересох. Даже не пересох... — И Данилюк замолчал, будто язык у него отнялся.

— Что же с ним случилось, с ручьем тем? — всхлипывая, спросила Волька.

— Пойдем покажу... Хотя нет. Туда мы не пойдем. Туда я сейчас никогда не хожу, даже когда в дугу пьяный. И тебя не поведу.

— А я хочу хочу. Я на тебя обижусь. Слышишь, я на тебя обижусь. На всю жизнь.

Он приподнялся на локте и долго пристально смотрел ей в лицо. Не сводил глаз. А взгляд был отсутствующий, далекий. Наконец заговорил, но словно самому себе или кому-то невидимому третьему:

— Умри и будь!

— Ты что, Яночка? О ком это ты, кому? Что ты сказал, что ты сказал?

— Волька, похоже, испугалась.

— Что я сказал? — удивился Данилюк. Я ничего никому не говорил. Я молчу. Молчу. Слышишь, молчу.

— Яночка, что же ты так, Яночка? — Она прильнула к нему, стала тормошить его. Он не отозвался. — Осуждаешь? Размягчил старую бабу. Сорок лет — бабий век. После сорока — все они мягкие. Им уже много не надо. Осуждаешь...

— Нет, ни тебя, ни себя, — ответил Данилюк. — Над нами уже другой суд.

— Тогда пошли к ручью. — Она вскочила на ноги. — Только к ручью, слышишь? Только к ручью.

Но перед тем, как отправиться к ручью, они наведали свое тридцать лет назад зажженное огнище. Волька и сейчас потребовала разжечь костерок и минутку, одну только минутку посидеть возле него, как тогда, но обнявшись.