А работу он обожал, званием артиста дорожил, театр боготворил, спектаклями восхищался. Ему нравились лицедейство и образы, которые из них лепили режиссеры и гримеры, костюмы, декорации, действа.
Открылся канал "Москва — Волга", начались регулярные прогулочные рейсы на теплоходах. В семейном архиве есть фотографии: отец и мать спускаются по сходням с парохода, вот они на палубе. Господи, какие же они веселые, молодые и красивые, мама и папа мои! Но явилась война. И вылезло, выперло все дурное и злое и проявилось вдесятеро дурнее и злее.
* * *
Властям так и не удалось полностью прикрыть на селе частную ремесленническую инициативу. Кожевникам требовались хромпик и нигрозин, мыловарам — каустик. У Зои на правой ключице до сих пор белеет шрам — разъело вытекшим из чемодана каустиком, пока она тащила его на плече от вокзала до Карла Маркса, 55. Каустик таял, как лед. Не желает сестра вспоминать о той жизни. Ругается: не было там ничего хорошего. Ну, может, перед самой войной чуть-чуть, а так — ничего. Не хочу говорить ни о чем! И ничего мне не рассказывает, как я ни пытаюсь подступиться к ней с расспросами. А меня время довоенное и военное волнует, тянет и влечет, не пугая и не отвращая. Что-то там в нем осталось такое заветное и какая-то грусть-печаль притягательная, сладкая, как детский сон. Недосмотренный, недопережитый сон детства…
На память о жизни предвоенной, о "золотом веке" для моих сестер хранится фотография: стол в саду перед террасой, за столом мать, отец, на коленях у него Лида, рядом Зоя ткнула вилку в сковородку. А меня еще нет. Какие счастливые лица! Господи, зачем все это пишу? Кому в надобность? Другие времена, другие страдания и заботы перечеркнули все это напрочь, наверное. Никого ведь уже, никого нет, почти никого… Смотрю на эту старую пожелтевшую "фотку" и вижу, как начищает отец свои белые парусиновки зубным порошком, вижу, домысливаю, представляю. И кажется, что старая фотография обугливается с боков и снизу, занимается пламенем — 1941 год, 22 июня…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
БАГРОВЫЕ НАБРОСКИ
СОМНЕНИЯ
На том месте, где когда-то, еще до нашего переселения, бывшие жильцы дома на Пролетарской играли в крокет, на гладкой, утрамбованной и укатанной для него площадке вырыли яму, накрыли ее в два наката бревнами, засыпали землей — бомбоубежище… Через несколько лет, когда мы вернулись из эвакуации, я уже осмысленно заглянул в полуразрушенную утробу этого укрытия: там стояла вода, торчала какая-то доска и на ней сидела большая зеленая лягушка. Такая же глупая, как и до первой бомбежки. Грохот войны разбудил мое сознание и заработала память. Мне было три с половиной года…
Я вырос не в лугах, не у озер,1*
и не под взглядом льдистых горных шапок,
не на печеных солнцем камнях, где пасет
ленивая волна табун рыбешек шалых.
Я не вдыхал целительную синь
приморских и курортных кислородов…
Я пригорода трудового сын,
я с Пролетарской улицы булыжной родом.
С откосом рядом шла вдоль полотна,
блестя спиной рабочею булыжной.
Чуть свет вставала и звала она,
и до Москвы ее бывало слышно.
Гудел над нею властно химзавод,
и люди шли, дымились папиросы,
а на "железке" — дел невпроворот —
пыхтели работяги-паровозы…
Здесь я родился. Сделал первый шаг
и лоб пометил каменной печатью.
Пол-улицы сбежалось — как-никак
не хуже паровоза мог кричать я.
Вот наш пейзаж: забор, откос, кювет,
сады сиренью вспенены махровой…
И места для меня милее нет,
чем улица из старого Перова..
Как улица судьба моя — точь-в-точь,
пути мои дороги с нею схожи…
Вы помните, плыла за ночью ночь
и землю всю охватывало дрожью?
Удар войны жизнь натрое рассек:
на "до войны", саму войну и "после"…
Сырой на щеку сыпался песок
в убежище в далекую ту осень.
Как мало память помнит о "самой",
а "до" — от старших, по кино и книгам.