Маркес гораздо в большей степени, рискну сказать, художник. Он, конечно, демиург, он создатель мира, он создал Латинскую Америку, какой мы ее знаем и любим. Мы любим ее за то, что она не такая, он ее придумал, как, ну примерно, как Салтыков-Щедрин придумал Россию, мы такой ее знаем, и неважно, такая она или нет, этот образ укоренился, потому что он художественно очень целен, даже скорее как Гоголь — придумал сначала Малороссию, а потом надорвался на придумывании России. Маркес это и сделал. Конечно, мы полюбили Макондо, потом полюбили и возненавидели темный мир «Осени патриарха» — это те штампы, которые с Маркесом вошли в наше сознание.
Совсем другое дело Льоса. Льоса в гораздо большей степени интеллектуал. Его гораздо меньше занимает местная экзотика, большинство его сюжетов могли бы с тем же успехом разворачиваться во франкистской Испании, я думаю, или даже в путинской России. То есть, он, так или иначе, не помешан на местных приметах и на местном колорите. Более того, когда он описывает жизнь в Лиме, жизнь журналиста, которой он долго жил, я узнаю поразительные приметы Москвы и московского быта, перенесенные там, в условные 70–80 годы.
Он гораздо универсальнее, гораздо более он европейский автор. И он, конечно, ставит гораздо более общечеловеческие, я бы сказал, социально-философские проблемы, которые от местного колорита совершенно отделены. Он вообще очень скептически настроен относительно человеческой природы, особенно сейчас, но все-таки он восхищается этими бесплодными усилиями человека, прекрасно понимая, что никогда ничего не получится, но понимая и то, что человек никогда не перестанет эти усилия предпринимать, никогда не откажется от революции, от религиозного возрождения, от эротической утопии, которая у него тоже есть. То есть это такой гимн бесплодному усилию.
При этом надо сказать, что стилистически, но я знаком с ним только в переводах, он гораздо чище и прозрачнее: нет у него маркесовской густоты, но зато есть замечательная такая точность, точность психологическая и, прежде всего, социальная. Он, в большей степени, историк, я думаю, нежели психолог. И, может быть, именно благодаря ему перуанская литература в целом получила во всем мире имидж интеллектуальной.
Про Маркеса можно сказать все что угодно, кроме того, что он интеллектуал. Он чувствилище такое великолепное, он замечательный пересказчик и строитель национального мифа. А Варгас Льоса — это такой гений социального эксперимента. При этом, чего нельзя у него отнять, — особенно это чувствуется в «Войне конца света», потому что это вообще очень грустная книга, — он все понимает про тоталитарную секту, он понимает, что она обречена, он понимает, что ее руководитель тоже обречен быть диктатором, но он жалеет, понимаете. Там есть мальчик такой, Блаженненький его зовут, который обмотал себя проволокой до того, что у него все тело коркой покрыто красной, но он жалеет себя. Там есть такой Леон, уродец с огромной головой и крошечным тельцем. Он этой огромной головой сам выучился читать и писать. В некотором смысле, Леон — это такой автопортрет человечества, это уродец с огромной головой, который может все придумать, все понять и ничего не может осуществить маленькими ножками.
И Льоса, в каком-то смысле, как это ужасно ни звучит, сентиментальный писатель, и я его за это склонен уважать. Он человека жалеет. В Маркесе есть что угодно, кроме жалости. Это наоборот такое кровавое мощное полотно и такое сочетание возбуждения и брезгливости вызывают у него люди. Льоса, как положено все-таки интеллектуалу, задумчиво сожалеет о человеческой участи.
Один есть недостаток, мне кажется, у его текстов. Все-таки они на протяжении своем немного резковаты, немного там не достает, лично мне, фабульной динамики. Но, с другой стороны, он ведь и пишет не ради сюжетной динамики, он наоборот всегда утверждает, что литература должна требовать от читателя некоего усилия. Может, если бы не было этого усилия, его книги забывались гораздо быстрее, а так все-таки он заставляет нас немножечко нарушать свой каждодневный распорядок. Хотя «Тетушка Хулия и писака» — это такая легко написанная вещь, когда она напечатана была в «Литературке» в семидесятые в России, то была абсолютным хитом.
Последнее, на чем бы я остановился: часто его предшественником называют Жоржи Амаду, такого замечательного бразильца, который тоже в России переводился и писал примерно о том же круге тем. Но соотносятся они примерно, на мой вкус, как, скажем, Максим Горький, если за Амаду принять Горького, ну и кто-нибудь из крупнейших прозаиков российских 70-х годов, как Трифонов, например, или Аксенов.