И все остальное было для него искуплением, — подумал Феликс. — Вся остальная жизнь…
— Это уже после, когда под Фишхаузеном, за Кенигсбергом, контузило, я забывать стал, — добавил Спиридонов с какой-то растерянной, стыдливой улыбкой. — В театре, бывало, всю роль выучу, а закрыл тетрадку — и половину забыл… Вот и пришлось сцену бросить… А так, что раньше, до контузии, все помню, даже самому удивительно, — заключил он, вновь просияв, — Пилькален… Нас двадцать шесть в полк пришло, погодков, а к Дню Победы шестеро осталось. Там ее, голубу, мы и встретили, — в Фишхаузене…
Сердце у Феликса сжалось. Глядя на Спиридонова, на жиденький вихорок у него на макушке, он почему-то вспомнил рассказ Карцева. А ведь он тоже, подумал он о Спиридонове, тоже где-нибудь мог лежать между мраморными колоннами…
— А Темиров до Берлина дошел, — проговорил Сергей, нарушив общее молчание. — Там ему и… — Он отрывисто прищелкнул языком и ребром ладони рубанул себя по плечу.
Или Темиров… — подумал Феликс. — Он тоже…
— Я раз у него спрашиваю, — продолжал Сергей, на которого все теперь смотрели, и голос у него сделался вдруг сиплым, простуженным, как за минуту до того был у Спиридонова, — спрашиваю: с чего это вы такой отчаянный, Казеке? Вам что, жить спокойно не охота? Чего вы все на рожон да на рожон?.. А он: я, говорит, столько всякого-разного перевидел, столько раз мог там остаться, где другие остались, что мне каждый день как подарок…
Огонь в костерке сник и вот-вот, казалось, готов был погаснуть. Все молчали.
Да, искуплением, подумал Феликс. И в этом все дело. Именно в этом!
— Ты подбрось, — сказал Жаик, — подбрось, Кенжек, не скупись…
Кенжек положил на бугорок сонно мерцающих углей две лучинки, крест-накрест.
— Как странно… — вырвалось у Веры, и она поежилась, — она сидела спиной к выходу, откуда в грот втекала ночная прохлада. — Как странно… Неужели все это было?.. — Глаза ее, покруглев, обошли всех, задержавшись на Спиридонове. — Почему на свете столько тяжелого, страшного?.. И как это себе представить — в такую ночь?.. Когда всюду такая тишина, и луна такая волшебная, и такой мир повсюду, такое блаженство… И мы сидим у костра, беседуем, и нам так хорошо… — Она сидела, обхватив руками колени, глядя в огонь застывшими зрачками.
Ребенок, подумал Феликс о ней, подумал с нежностью и жалостью, на миг и сам ощутив себя ребенком, готовым поверить в чудо.
— И кажется, здесь так было всегда… — продолжала Вера. — Было и будет…
В костре потрескивало. Жаик, кряхтя, нагнулся, поддел щепочкой и подбросил в огонь выскочивший из пламени уголек.
— Давно когда-то, — неохотно, с вынужденной добросовестностью историка, проговорил он, — в девятом веке была здесь битва между саками и огузами. Тысячи воинов с обеих сторон погибли. Мы с Айгуль сами находили наконечники стрел, копий — для музея… Там, внизу, — он кивнул на выход из грота, затянутый словно прозрачной голубой кисеей.
Вера не шелохнулась, как если бы слова Жаика облетели ее, не задев. В ее неподвижности ощущалось сопротивление. Будто ей хотелось вопреки всему защитить, уберечь эту ночь, эту тишину…
Вот они что означают, подумал Феликс, пятнышки, черточки — внизу, на равнине… Это тени от мазаров, могильников… А когда-то, перед битвой, там до утра горели костры, и вокруг них грелись те, кто ляжет на другой день в эту землю…
Ему вдруг представилась вереница костров, начало которой дугою уходило в пространство и терялось в нем среди звезд, похожих на искры… Были между ними костры беглецов-несториан, в чужих краях искавших спасения и приюта… Были костры терпеливых мусульманских паломников, жаждущих чуда… Были сноровисто, по-походному, разложенные костры ходоков из уральских станиц, на пути в страну Беловодию… Были привальные костры геологов, с неожиданно и четко мелькнувшим лицом Самсонова… Был их костер, у которого сидели они после долгого, бесконечного дня, проведенного в «рафике», рыщущем по раскаленной степи… Кенжек регулировал огонь экономно, и был он неярок и слаб, но в нем, казалось Феликсу, вместились тысячи тысяч костров. Великое множество людей заполнили грот, и все молча, без слов понимая друг друга, тянули руки к огню, раскрыв ладони, шевеля пальцами навстречу теплу и свету.
Он что-то такое сказал, о кострах, не помянув при этом о костре, который для него был самым явным и зримым — до последнего уголька, до развешенных вокруг для просушки вонючих солдатских портянок… О нем, разумеется, он не сказал ничего, но тем не менее почувствовал себя немножко ограбленным, в суеверной привычке помалкивать и таить все внутри — для заправленной в машинку страницы или хотя бы записной книжки… Но тут ему не пришлось ломать себя, получилось это как-то нечаянно, само собой — он говорил, и чувствовал — говорил хорошо.