Выбрать главу

Но все это понятно, в прошлом — тот дом давно снесли, на его месте — новый, многоэтажный, и герой повести (лучше от первого лица) вспоминает, отчего-то с грустью, и в сердце у него щемит — потому что и мать-одиночка, и Бетховен, в сущности, были славные люди, и почему-то еще, хотя ему все это вспоминается уже в современной, разумеется, комфортабельной квартире, среди кафеля, никеля и белой эмали, но сердце у него щемит, и у читателя тоже, и все довольны — милое дело… Или можно что-нибудь такое: честный, талантливый герой, но не очень удачливый, может быть, даже и совсем неудачливый, не умеющий к чему-то там или к кому-то приспособиться и терпящий поражение за поражением, однако не озлобившийся, не утративший веры, не желающий причинять боли хотя бы и откровенному подлецу и негодяю, чтобы, упаси господи, не уподобиться ему, не лишиться собственной чистоты. В финале он смотрит сквозь неплотно задернутую занавеску, как означенный подлец и негодяй садится в машину, чтобы ехать на симпозиум в Рио-де-Жанейро, и смотрит со скорбью, понимая, что тот навсегда потерял свою чистоту и загубил небольшой, но все-таки талант, променяв его… Словом, на что-то такое променяв. Как бы побежденный, на самом деле он выглядит победителем, потому что все-все понимает, и не поддался искушению развернуться и дать негодяю в морду, а пожалел его и посочувствовал, и ощутил даже какую-то симпатию, так как все мы люди, и никому ничто человеческое… и раз так, то пойдем и выпьем бутылочку чего-нибудь. Милое дело…

Этим-то сегодня и кончится, думал он, сворачивая у крайних домов на выложенную булыжником дорогу, — бутылкой красного портвейна, по 0,7, ничего другого тут не сыщешь, а выпить он, видно, не дурак, этот Карцев, и ему наверняка хочется что-то еще договорить, что-то понять, а мне хочется его понять, как же тут обойтись… Что за чудесные времена! Вот встреться мы лет десять назад… Десять или пятнадцать тогда бы другое дело…

Он вышел на окраину городка. Дорога здесь раздваивалась. Она поворачивала главной, широкой ветвью к видневшемуся вдалеке поселку судоремонтного завода, а узкой — огибала скалу и затем полого поднималась к белому надрезу каменного карьера, который тянулся вдоль склона. Он выбрал ту, что вела на карьер. Машины с аккуратно напиленными блоками ракушечника еще не ходили, не вздымали над дорогой клубов светлой, долго не оседающей пыли. Было тихо, ветер протяжными волнами прокапывался над бурой степью, и грудь распирало от густого запаха цветущей полыни.

Он шел по обочине, цепляя ногами сухие, крепкие, как проволока, стебли травы, и думал о том — теперь уже странном, фантастическом — времени, которое требовало ясности, графичности, жестких линий, пересекающихся под беспощадным прямым углом. В ту пору любая сложность выглядела попыткой запутать, скрыть истину. Отсюда — нетерпеливое стремление все разложить, свести к элементам, преимущественно — к двум основным, первичным, казалось, элементам: Правде и Лжи…

Ложь казалась величайшим злом, а Правда — благом, людям хотелось очиститься, отмыться от Лжи, соскоблить ее, как накипь со стенок чайника, и это делалось азартно, со страстью, может быть, — слишком азартно…

Он представил себе бутылку молдавского портвейна, которую они разопьют сегодня с Карцевым, большую, темного стекла, с раскинувшим крылья журавлем на красной наклейке… И усмехнулся. Эти бутылки стояли здесь в буфете чайной, и на полках любого магазинчика между горками консервов и кульками с крупой — точь-в-точь как те, которые у них когда-то называли «гранатами»…

Впрочем, подумал он, «гранаты» у нас появлялись редко, и пили мы мало. Зато много курили, и когда выходили из редакции, по средам, после литообъединения, то из распахнутых окон — если свет оставался непогашенным, было видно — валили клубы дыма, будто внутри бушевал пожар. Да еще если курили махорку — пачка-другая всегда хранилась у него в столе, НЗ, на случай — вдруг кончатся сигареты. И в память об армии, тогда еще столь недавней… Когда ему попадались завалявшиеся на прилавке пачки «ярославской красной» или «елецкой», он тянулся, наперекор удивленным взглядам, к желтоватым кирпичикам в грубой обертке, мягкоупругим, как дружеская ладонь. И потом, когда сигареты бывали уже на исходе, он вынимал пачку махры из глубины ящика и — в два загиба — привычно отрывал от газеты уголок и свертывал самокрутку. За ним и остальные закуривали, тем самым словно приобщаясь к чему-то, словно соединяясь в одном — важном, важнейшем, священном почти… О, черт побери, там и тогда все было серьезно, наивно и серьезно, ирония только зарождалась — да и то не у них, только долетала, как запашок дальней гари…