Дорога медленно поднималась вверх. Здесь она была усыпана мелким белым порошком, сеющимся из кузова машин, которые спускались с карьера. Трава вдоль дороги казалась припудренной, белая пыль с нее осыпалась под ногами, оседала на сандалеты и брюки, уже грязно-белые ниже колен… Феликс остановился и врастяжку, дегустируя, потянул ноздрями начинающий разогреваться, но еще плотный, густой воздух. Запах полыни… Или в самом деле в его тягучем, обволакивающем, как туман, аромате есть что-то пробуждающее воспоминания?.. Он попытался расслоить этот запах, учуять в нем дыхание других трав, но вся степь, казалось, пропахла одной полынью…
И там тоже пахло полынью, когда он спозаранок, еще пустыми улицами шел в редакцию, но порывы степного ветра помимо полынной горечи доносили множество как бы вплетенных в нее запахов. Это был маслянистый, жирный запах мазута, и запах ржавого, влажного от росы железа, и сырой, земляной запах траншей и котлованов, и словно хранящий в себе шелесты леса запах недавно распиленных досок и медово-золотистых ошкуренных бревен с натеками упрятанной в затвердело-сизую корочку смолы. Все это были запахи огромной стройки, и прежде чем войти в редакцию, разместившуюся в одноэтажном домишке на краю самого крайнего городского квартала, он делал крюк по степи, разгоняя остатки сна в голове и радуясь, что снова выиграл время и обогнал солнце, и раньше, чем напрягутся мускулы грандиозной стройки, он уже займет свою позицию, свой окопчик — над белым листом, пододвинув к себе с одной стороны синий литровый термос с крепко заваренным чаем, а с другой — бронзированную пепельницу с въевшимися между завитками на донышке остатками вчерашнего пепла.
Так для него начиналось каждое утро: термос, пепельница — и за окном — бледная полоска латуни над горизонтом. То время запомнилось ему как одно долгое утро… Это молодость, — подумал он. — Молодость и время…
Хотя тогда это было просто начало каждого дня, его лучший отрезок — и самый лучший, и самый короткий. Потому что уже к девяти сходились все сотрудники, а еще к половине девятого являлся Костя Крылов, «мозговой центр газеты», «инкубатор идей». Он влетал в редакцию, как сквозняк, и тут же начинали хлопать все двери, которые он не открывал, а распахивал настежь, и скрипели все хлипкие редакционные столы, на которые он опирался тощим задом, и стонали все редакционные стулья, на которые Костя неизбежно натыкался, стремительно расхаживая по редакции и на ходу инкубируя свои идеи. Все, что было предназначено для литературы, считал Костя, уже сделано Львом Толстым, сегодня полезней любого эпигонского романа короткий репортаж и честно написанная информация. И еще — рейды «легкой кавалерии»… Это был его пунктик — «легкая кавалерия». Для него и редакция была чем-то вроде мчащего во весь опор эскадрона, шашки наголо, и сам он — впереди, в разлетающейся черной бурке…
Да, подумал Феликс, все-таки главное было — время… А молодость? Он был уже не молод и почти весь седой это в тридцать-то пять лет, а все летел куда-то, в черной бурке, все размахивал шашкой, и мы за ним…
Он шел и думал о том, чем тогда они жили: пуск первой домны, размещение прибывающих эшелонами строителей, нехватка бетона, нехватка столовых, нехватка общежитий, подготовка к Московскому фестивалю, борьба с рвачами и стилягами, «выше строительные темпы!», бригады коммунистического труда, отряды ЧОНа, перевоспитание выселенных из Москвы тунеядцев, борьба за здоровую молодую семью, борьба с бесхозяйственностью, разгильдяйством, бюрократизмом и очковтирательством, борьба с пережитками культа личности… И все это казалось тогда важнее, чем литература, чем его роман…