Выбрать главу

Возможно, этот фитилек, горевший неровно, желтоватым пламенем, в маленькой комнатке, кабинете Жаика, и темные окна с глубокой, ненарушаемой ничем, кроме собачьего бреха, тишиной, и старинные женские украшения, пояса и браслеты из какого-то светлого металла, тускло мерцавшие на столике в углу, под стеклом, и красивая, наверное — совсем недавно из-за школьной парты девушка-казашка с толстой косой, усердно записывающая его рассказ слово в слово, — все это действовало на Феликса, развязало язык.

Иногда он давал ей отдохнуть и тогда рассказывал что-нибудь необязательное, в сущности, для музейной экспозиции или лекции экскурсовода. Его злило — в тот первый приезд — что здесь, в городке, ничего не слышали о Сераковском… Ну, пусть жители, пусть даже учителя, но в музее… И ему хотелось, чтобы по крайней мере эта девочка с милым, нежным лицом и резко взлетавшими черными бровями — отчего и все лицо приобретало угрюмость и силу, если она хмурилась, — чтобы эта девочка, по крайней мере, ощутила потрясение трагедией, началом которой оказались эти места… Говоря об Аполлонии Далевской, жене Зигмунта, он обращался к ней.

Представьте себе, ведь когда они встретились, она была в вашем возрасте… Ей восемнадцать лет, и она прекрасна, обаятельна — «первая красавица на Литве», так ее называли… Представьте, как она, в белом подвенечном платье, выходит с Зигмунтом из костела… И как год спустя склоняется над ним, израненным, зная, что завтра его казнь. Вот так же коптит лампа, или скорее свеча, и она чувствует — надо взять со столика щипцы, снять нагар, но ведь минуты, минуты остались, минуты — быть им вместе. И она боится потерять последние те минуты, даже секунды… А в углу, вот здесь, где браслеты и кольца, стоит жандарм…

Что-то такое он говорил, в этом роде, и потом проводил домой — не до самого дома, она воспротивилась — это казалось ей, видно, нескромным, неловким. А на другой день, перед отъездом, она отыскала его и несмело попросила прислать портрет пари Аполлонии… Впоследствии он, шутя, так именовал ее в письмах.

Так началась эта странная — только для двоих — игра…

Айгуль сделала движение к лежавшей у него на колене пачке, отвела руку, словно борясь с собой, и, что-то преодолев, запустила в пачку розовые ноготки. А ногти у нее — как створки у мелких раковинок, привычно отметил Феликс.

— Кстати, — сказал он, — я раздобыл текст мемуаров Далевской.

— Тех самых?..

— Да. И там она, рассказывая о солдатчине Зигмунта, между прочим описывает Новопетровск. Представляете, пани Аполлония, на склоне лет, держит в руке перо — уже стальное перо, макает им в чернильницу и выводит: «Новопетровское укрепление…» И довольно подробно его описывает. Даже скалу, на которой мы с вами сейчас сидим.

Он знал, что ей это будет приятно. И знал, что во всем мире нет человека, которому этот ничего не значащий фактик — ровно, ровно ничего не значащий! — будет приятен, кроме нее. Он вел переписку со специалистами-историками, виделся с ними, встречал тщеславное самодовольство людей, обладающих знанием, встречал бескорыстный, щедрый энтузиазм, но никто из них не сказал бы того, что, как он и ожидал, сказала — выдохнула Айгуль:

— Вы подумайте!.. — сказала она.

«Вы подумайте!..» — вот и все, что было ему нужно, «Вы подумайте!..» — только и всего.

Только и всего… Но было еще: вскинутые вверх удивленные брови, огромные, недоверчиво-восторженные зрачки, был голос, в котором проснулись, заворковали низкие грудные ноты:

— Быть того не может!..

Нет, подумал он, Айгуль — прелесть… «Быть того не может…»

Но ведь и в самом-то деле, стоило лишь вдуматься… Пани Далевская, принадлежавшая к знаменитому в Литве и Польше семейству… Сестра четырех братьев, из которых один погиб, следом за Зигмунтом, на виленской виселице, другого расстреляли версальцы, третий умер от полученной на каторге чахотки, четвертый отсидел по тюрьмам лет двадцать… Пани Далевская, по мужу Сераковская, старческой уже рукой выводит слова «Новопетровское укрепление», «солдатские казармы»… И вот они здесь, на Кургантасе… И у них за спиной — все, что осталось от тех укреплений, тех казарм… И — «быть того не может!» — вздыхает девушка, от которой, вполне возможно, какая-то ниточка тянется к юртам, стоявшим в те давние времена там, у изгиба дороги, ныне ведущей к судоремзаводу… Эта девушка в музее рассказывает экскурсантам о Зигмунте, будущем муже Далевской, а следовательно и о ней самой, и все потому, что ему, Феликсу, однажды попалась книжка с примечанием в несколько строк, набранных петитом, — ему, ничего в ту пору не слыхавшему ни о Далевской, ни о Сераковском… И теперь, при упоминании этих имен, они оба — он и эта смуглолицая от каспийского солнца девушка — чувствуют свою взаимную причастность, связанность с людьми, отстоящими от них на сотню лет, на тысячи километров, на невообразимое расстояние в пространстве, времени, судьбах, взглядах и пристрастиях, с людьми, давно истлевшими в далекой земле… И у нее расширяются зрачки, а голос вибрирует на низких нотах, и она выдыхает недоверчиво и восторженно: «Не может быть…»