– Что же, это всё ясно, – сказал я, обращаясь к Полине, – неужели вы могли ожидать чего-нибудь другого, – прибавил я с негодованием.
– Я ничего не ожидала, – отвечала она, по видимому спокойно, но что-то как бы вздрагивало в её голосе; – я давно всё порешила; я читала его мысли и узнала, что он думает. Он думал, что я ищу… что я буду настаивать… (Она остановилась и, не договорив, закусила губу и замолчала). Я нарочно удвоила моё к нему презрение, – начала она опять, – я ждала, что от него будет? Если б пришла телеграмма о наследстве, я бы швырнула ему долг этого идиота (отчима) и прогнала его! Он мне был давно, давно ненавистен. О, это был не тот человек прежде, тысячу раз не тот, а теперь, а теперь!.. О, с каким бы счастием я бросила ему теперь, в его подлое лицо, эти пятьдесят тысяч и плюнула бы… и растёрла бы плевок!
– Но бумага, – эта возвращённая им закладная на пятьдесят тысяч, ведь она у генерала? Возьмите и отдайте Де-Грие.
– О, не то! Не то!..
– Да, правда, правда, не то! Да и к чему генерал теперь способен? А бабушка? – вдруг вскричал я.
Полина как-то рассеянно и нетерпеливо на меня посмотрела.
– Зачем бабушка? – с досадой проговорила Полина, – я не могу идти к ней… Да и ни у кого не хочу прощения просить, – прибавила она раздражительно.
– Что же делать! – вскричал я, – и как, ну как это вы могли любить Де-Грие! О, подлец, подлец! Ну, хотите, я его убью на дуэли! Где он теперь?
– Он во Франкфурте и проживёт там три дня.
– Одно ваше слово, и я еду, завтра же, с первым поездом! – проговорил я в каком-то глупом энтузиазме. Она засмеялась.
– Что же, он скажет ещё, пожалуй: сначала возвратите пятьдесят тысяч франков. Да и за что ему драться?.. Какой это вздор!
– Ну так где же, где же взять эти пятьдесят тысяч франков, – повторил я, скрежеща зубами, – точно так и возможно вдруг их поднять на полу. – Послушайте: мистер Астлей? – спросил я, обращаясь к ней с началом какой-то странной идеи.
У ней глаза засверкали.
– Что же, разве ты сам хочешь, чтоб я от тебя ушла к этому англичанину? – проговорила она, пронзающим взглядом смотря мне в лицо и горько улыбаясь. Первый раз в жизни сказала она мне ты.
Кажется, у ней в эту минуту закружилась голова от волнения, и вдруг она села на диван, как бы в изнеможении.
Точно молния опалила меня; я стоял и не верил глазам, не верил ушам! Что же, стало быть, она меня любит! Она пришла ко мне, а не к мистеру Астлею! Она, одна, девушка, пришла ко мне в комнату, в отели, – стало быть, компрометировала себя всенародно, – и я, я стою перед ней и ещё не понимаю!
Одна дикая мысль блеснула в моей голове.
– Полина! Дай мне только один час! Подожди здесь только час и… я вернусь! Это… это необходимо! Увидишь! Будь здесь, будь здесь!
И я выбежал из комнаты, не отвечая на её удивлённый вопросительный взгляд; она крикнула мне что-то вслед, но я не воротился.
Да, иногда самая дикая мысль, самая с виду невозможная мысль, до того сильно укрепляется в голове, что её принимаешь, наконец, за что-то осуществимое… Мало того: если идея соединяется с сильным, страстным желанием, то, пожалуй, иной раз примешь её, наконец, за нечто фатальное, необходимое, предназначенное, за нечто такое, что уже не может не быть и не случиться! Может быть, тут есть ещё что-нибудь, какая-нибудь комбинация предчувствий, какое-нибудь необыкновенное усилие воли, самоотравление собственной фантазией или ещё что-нибудь – не знаю; но со мною в этот вечер (который я никогда в жизни не позабуду) случилось происшествие чудесное.
Оно хоть и совершенно оправдывается арифметикою, но тем не менее – для меня ещё до сих пор чудесное. И почему, почему эта уверенность так глубоко, крепко засела тогда во мне, и уже с таких давних пор? Уж, верно, я помышлял об этом, – повторяю вам, – не как о случае, который может быть в числе прочих (а стало быть, может и не быть), но как о чём-то таком, что никак уж не может не случиться!
Было четверть одиннадцатого; я вошёл в воксал в такой твёрдой надежде и в то же время в таком волнении, какого я ещё никогда не испытывал. В игорных залах народу было ещё довольно, хоть вдвое менее утрешнего.
В одиннадцатом часу у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для неё одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи и готовы были бы играть, пожалуй, и всю ночь до рассвета, если б можно было. И всегда они с досадой расходятся, когда в двенадцать часов закрывают рулетку. И когда старший крупёр перед закрытием рулетки, около двенадцати часов, возглашает: «Les trois derniers coups, messieurs!» (Три последних игры (букв.: удара), господа! (франц.), то они готовы проставить иногда на этих трёх последних ударах всё, что у них есть в кармане, – и действительно тут-то наиболее и проигрываются. Я прошёл к тому самому столу, где давеча сидела бабушка. Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо предо мной, на зелёном сукне, начерчено было слово: «Passe». «Passe» – это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется «Manque»: но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лёг последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною "passe".