Выбрать главу

Он побил дудкой по коленке и выдул из неё оставшуюся труху.

— У меня взяло неделю продолбить её, — Габриэль положил дудку на стол на расстоянии вытянутой руки от меня, но я не почувствовала желания к ней прикоснуться. — Погляди на эту «сопелку», я ведь верно произнёс русское слово? «Сопелка»…

Он повторил русское слово медленно, и я заставила себя внимательно прислушаться к его дальнейшей речи, чтобы понять, одно лишь русское слово он употребил, или же я вновь впала в транс, как во время прогулки с графом.

— Ещё недавно она была веткой можжевельника.

Габриэль говорил по-английски так же чётко, как выговаривал моё русское имя.

— Учти, Екатерина, мёртвой веткой. Запомни, живые должны жить, а мёртвые обязаны перерождаться в нечто новое, чтобы привнести в этот мир красоту. Например, музыку…

Его руки спокойно лежали на коленях, затянутых в светлые шорты. Он не жестикулировал, но голос взметался и опускался будто по мановению дирижёрской палочки.

— Дудка создана, чтобы рождать музыку, — продолжал Габриэль.

И тут я закашлялась, будто мысли комом подкатили к горлу.

— А для чего создана ты? — перекричал он мой невыносимый кашель. — Ты была куском мёртвой глины, но в тебя вдохнули жизнь. Для чего? Что ты должна привнести в этот мир?

— Не знаю.

Кашель мгновенно прекратился, и я ответила так быстро, будто знала вопрос индейца раньше, чем он произнёс его. Конечно, я ведь безуспешно искала на него ответ весь этот год и особенно последнюю неделю с графом.

— Дудка мертва, пока не издаст свой первый звук. Пусть тихий, больше похожий на писк…

Индеец приложил дудку к губам, и та вправду запищала, будто пойманная мышь. Тогда он принялся вновь долбить её, и в его руках тонкая тростинка прекрасно справлялась с работой шила.

— Только дудке труднее зазвучать. Ей нужен человек, чтобы родить музыку… И этот человек может оказаться неумехой. Вот, попробуй.

Я приняла из его рук дудку, но та даже не пискнула.

— Поставь её к губам под углом сорок пять градусов. Теперь дуй.

Дудка продолжала молчать. Индеец хотел забрать её, но мои пальцы будто приросли к можжевельнику. Габриэль распластал их между дырками. И они легли ровно, будто зарубки были сделаны по ширине моих пальцев.

— Я хорошо запомнил в театре твою руку, — улыбнулся индеец, совсем как добрый дед.

Моя рука упала на стол. Габриэль поднёс дудку к своему рту, и та запела.

— И у тебя получится, со временем.

Он вновь протянул мне дудку, но я не стала играть, я просто сжала её в руке. Он дарил мне время. Означает ли это время — жизнь? Или же знаменует вечность подле Клифа?

— Я делал эту дудку для тебя, тебе осталось вдохнуть в неё жизнь. Тебя же создал творец, заложив умение звучать самой по себе. Он лишь посылает тебе испытания, которые сродни долблению дудки, и с каждой новой каплей пота, с каждой новой слезинкой твой голос будет звучать сильнее…

— Но ведь можно и сломать дудку, если слишком сильно долбить.

Я вздрогнула. Подле меня тихо опустился Алехандро, и в этот раз его английский не был ломанным, если только он незаметно не перевёл разговор на испанский.

— Можно, — вождь по доброму улыбнулся, будто рассказывал детям сказку. — Если выбрать плохое дерево. Ты прекрасно знаешь, что не все ветки способны превратиться в сопелку.

— Да, — сказала я вдруг точно по-русски, — другие продолжают сопеть.

Габриэль улыбнулся, давая понять, что прекрасно понял меня. Алехандро тут же поднялся и молча пересел за пустующий соседний стол. Я попыталась обернуться и взглянуть на него, но не смогла пошевелиться. Габриэль не обрадовался стороннему наблюдателю, но отчего-то не гнал совсем.

— Откуда вы знаете слово «сопелка»? — спросила я, судорожно сжимая дудку: объём вампирских знаний заставлял меня искать спасительный панцирь, но глубокий тёмный взгляд приковывал меня к месту, а голос теперь звучал скрипуче, как у старого сверчка.

— У меня был русский друг. Я учил его отличать мёртвые ветки от живых, а он научил меня одной вашей премудрости. Если мы собираемся вместе, чтобы от горя перейти к веселью, то вы, русские, веселитесь до ссоры. Скажи, где твоя семья?

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— В Сиэтле.

— Как давно ты не видела отца и мать?

— Больше двух лет не видела.

— Почему?

— Потому что Клиф бросил меня совершенно разбитой. Я не могла предстать перед ними такой, потому что не могла объяснить, что со мной произошло.