Девушка поставила винтовку на предохранитель, прислонила к боку. Закрыла глаза, будто сраженная горем, а из хижины донесся вскрик перепуганной КонаЛи.
Ступай, Родненькая, к ней. Ей страшно. Она все знает, как и я.
Дервла, ей еще и трех лет нету! Не говори о том, что она знает. Нам лучше не знать, что он мучается, один, так далеко от нас… Девушка в слезах развернулась и взяла винтовку.
Дервла дождалась, пока Элиза уйдет в хижину, потом встала над пеплом от сгоревшей плети. Она чувствовала, как навстречу ее ладоням поднимается жар неведомо откуда, ибо все искры угасли. Выходит, рана тягостная, если она чувствует этот жар в такой дали. У повстанцев не принято забирать в плен тяжелораненых. Они бы его убили, но в этой мысли была светящаяся нагота, бессмысленность. Круг пепла лежал неподвижно – живой, но лишенный дара речи. Если бы он был в состоянии передвигаться, он бы добрался до них; значит, не в состоянии. Она сходила в сарай за листом вощеной бумаги, встала на колени, просунула лист между землей и овальным следом от сгоревшей зелени. Теплом пахну́ло сильнее, хотя пепел давно остыл. Она подышала на него, кончиками пальцев собрала в холмик. Плотно свернула лист, высыпала пепел в мешочек на завязках, который смастерила из оленьей шкуры. Спрятала под одежду, туго привязала шнурок к поясу, который носила на голое тело.
Перевернула курицу на вертеле – под тушкой стоял железный горшок, куда стекал жир. Нужно сделать дополнительные запасы на зиму. Вернется он совсем ослабевшим – или она сама за ним съездит. На повозке, приготовит в ней ему ложе. Выждет сколько можно, до конца сентября, даст ему время подлечиться перед дальней дорогой, а теплой погоды им на поездку еще хватит. Главное, чтобы повозка не застряла.
Подошла Элиза с лепешками и овощами, за ней юркнула КонаЛи. Элиза усадила девочку, повязала ветошь ей вокруг шеи. КонаЛи полагалось есть детской серебряной ложечкой из собственной деревянной миски. Девонька ее не отказывалась от хороших манер, по вечерам читала дочери вслух. Смастерила из палочек, скрепленных смолой, детский алфавит, в игре учила читать слова. Дервла видела их почти каждый день за бесконечной суетой по хозяйству – наделать запасов, обиходить животных и огород. Элиза научилась охотиться, свежевать и разделывать, но после ее родов этим занималась Дервла. Элиза шила дочке спальные мешки на кроличьем меху, сажала и выращивала овощи, готовила еду, собирала плоды и дикие ягоды на зиму. Дичи у них в горах было вдоволь – кролики, белки, индюки, олени. Дервла ставила капкан на медведя у толстого дуба, где много медовых сот; туши свежевала, шкуры дубила и опаливала на деревянных распялках. Попадались черные медведицы не крупнее мелких коров – такую могли завалить ее собаки. Засоленную медвежатину Дервла тушила с молодым луком, собственным картофелем и морковью. Вяленая оленина была вкуснее, а зимнюю накидку Элизе сшили из более легкой и гладкой оленьей шкуры. Ушедший обучил их плотничать, делать мелкую мужскую работу по дому, ставить силки, охотиться. Они на пару собирали целебные травы, готовили, выращивали на солнечных участках овощи. Дервла очень гордилась ушедшим. Она многому его обучила, но именно его здравый смысл связывал всё воедино. Она не была любительницей библейских фраз, но узнавала его в словах: «сила Моя совершается в немощи»; немощь он от себя гнал и не имел и не желал того, что другие называли «волшебное око», не верил он в такое. И она не верила в заклинания, в воздействие на других. Но в сердце были они с ним так близки, что Дервла ощущала и покой его, и смуты – до того дня, когда настала тишина.
Сын, которого она вырастила, был сироткой, оставшимся от ее покойного брата – вернее, так она говорила соседям, когда они жили в низинах на Юге. Поначалу она растила его у себя в хижине в одну комнату, рядом с жилищами рабов с плантации. Родом она была из ирландцев-протестантов, нищих работяг, бежавших из голодного Ольстера два поколения тому назад. Законтрактованные работники, обремененные иммигрантским долгом, потом фермеры-арендаторы, – они частью вымерли, частью уработались, частью рассеялись, остались только ее пьянчужка-папаша, иногда подрабатывавший тем, что копал канавы богатым домовладельцам, ее мама, повитуха и знахарка, пользовавшая других белых бедняков, – те чем могли одаривали ее за помощь. Дервла знала, что у нее когда-то были братья, но давно сгинули, еще молодыми сбежали от отцовских кулаков в поисках еды не такой скудной, как дома. Скоро сгинул и папаша, отправился на Запад или еще куда, и было это так давно, что Дервла его едва помнила. Были они полными ничтожествами, эти неграмотные ирландцы, бедствовавшие (так считалось) по собственной вине и привычке, на которых и белые, и черные смотрели свысока, хотя черные женщины и знались с ее мамой, потому что в ее уличной кухне под крышей висели дюжины пучков всевозможных трав; они тоже занимались знахарством, как и она. Общались они в те времена разве что мимоходом. Изредка Дервлу просили подсобить с родами по соседству. Чернокожие женщины, среди которых было много целительниц, считали фразы, которые она произносила на гэльском из Восточного Ольстера, обрывками тайного языка, сокровенного, могущественного – какими были слова из их собственных языков. Для них то были талисманы поколений, давным-давно рассеянных, вырванных из родной почвы, закованных в цепи.