Выбрать главу

Но курево давали исправно — табак фабрики имени Урицкого, а к нему настоящую папиросную бумагу, ее еще называли «рисовой». Павел и обратил внимание на длинного как жердь мужика в халате, который вставлял в мундштук необычную папироску — нечто вроде полукруглого узелка, и спросил его: как это ему удается? Он показал, как сворачивать сигаретку, и пояснил — так весь табак сгорает, без остатка, чинариков не бывает. С этого и началось их знакомство, а потом уж выяснилось: они земляки. А это побольше, чем просто сосед по палате, это уж вроде родственника. И конечно же они подружились. Хоть минуло с начала войны всего лишь около восьми месяцев, а тогда чудилось — прошли годы, уж очень стремительно из одной эпохи вошли в другую, и не было времени оглядеться, надо было сразу все принять: и развороченную слякоть дорог, и запах горелого человеческого мяса после разрывов снарядов, и жизнь в земле, где даже в мороз под ногами чавкала болотная вода. Все сразу надо было принять, отрубив минувшее, или умереть.

Однако же тепло в доме, идущее от пола, — там были упрятаны батареи водяного или парового отопления, мягкая серая окраска стен, строгая лепнина на потолках, — какие-то квадраты, крючки и закорючки, врачебные обходы и сборища на лестницах — все это заставляло вернуться в оставленное дома, и оно казалось очень далеким и сказочно светлым, радостным, почти нереальным, хотя в минувшем были свои тревоги, безутешное горе потерь и своя неуютность быта, но все это так быстро исчезло из памяти, заслоненное ностальгическими снами, и прошлое виделось сплошным солнечным праздником. Так было у Павла. А у Семена, наверное, иначе, потому что он помнил цех, где работал, помнил, какие у него были особые обязательства перед семьей.

Он потерял много крови, потому что его не сразу подобрали санитары. Его свезли в Александро-Невскую лавру — там сортировали раненых, и поначалу положили к покойникам, потом кто-то обнаружил, что Семен жив, и уж тогда его привезли в госпиталь. У него стали пухнуть ноги, а все знали, чем это кончается. Ноги раздувались, и можно было нажать пальцем — оставалась на теле вмятина, она не болела. Он мало спал, глаза его приобрели совсем уж нехороший яростный блеск, и он бормотал: «Мне надо выбраться… надо…» Он очень хотел жить и очень хотел вернуться домой.

Раненых стали готовить к эвакуации, все знали: повезут в машинах по льду Ладожского озера. Брали обычно тех, кто способен был пройти хоть километра три пешком, и потому, когда начинался врачебный обход, все подтягивались, старались казаться здоровее, чем были на самом деле. Большинство, преодолевая слабость, садились на койках, чтобы встретить приветливым взглядом врачебную комиссию, во главе которой шел маленький длинноносый доктор. Он щурил глаза и все время принюхивался, у него были сильные тонкие пальцы, он брал беспощадно за руку, решительно поднимал веки и говорил коротко: «Этот». И тогда ты точно знал: тебя запишут на эвакуацию. Несколько раз он останавливался возле Павла, решительно задирал серую, застиранную рубаху, морщился, словно от дурного запаха, бормотал что-то по-латыни и шел дальше. Но в этот его обход Павел сидел на койке и зло смотрел, как он приближался. «Этот!» — приговором прозвучало над Павлом, и ему захотелось рассмеяться. Наверное, нечто подобное испытывали люди в камере, когда неожиданно тыкали в них пальцем и говорили: «Свободен!» Во всяком случае, приказ низенького доктора означал надежду: тебе пока рано готовиться на кладбище, еще, может быть, ты оклемаешься и вернешься туда, где и должен быть — в землянку, на болота, в маршевую роту, а сшибет тебя осколком или пулей — это мы еще поглядим.

Радость затуманила Павлу разум, и он опомнился, лишь когда увидел: доктор только на мгновение остановился подле койки Семена, резко отвернул от него нос и двинулся дальше. Глаза Семена начали гаснуть. Еще не закончился обход, а Павел уж двинулся к его койке. Сел на край.

— Значит, ты… выберешься, — проговорил Семен. Губы у него были толстые, потрескавшиеся, с белыми коростами.

Говорить ему какие-то добрые слова было нелепо, да их и никто тут никому не говорил. Каждый ведь все понимал, а обман или показная бодрость воспринимались скверно, за это можно было и схлопотать по физиономии… До актерства ли тут?!

— Слушай… — зашептал он. — Ты не знаешь… Новаки всегда вкалывали… Рабочие. Понимаешь?.. По железу… Так?.. Отец, дед. У меня, наверное, брат в Брно… А может, и еще где-нибудь. Не знаю… Отец говорил. Мать знает, но мне не сказала… Боялась. Понимаешь?