Васо сказал горестно, не скрывая скупых мужских слез: «Он не выкарабкается…»
Сева Гущин, друг детства и юности, мне казалось, ты будешь жить бесконечно, и мы с тобой пройдем рядом долгую флотскую жизнь! А теперь ты лежал неподвижно, с застывшей гримасой страдания на мертвенно-бледном лице.
Ты очнулся, попросил отворить окно. «Мне что-то душно, сестренка». В палату ворвался свежий ветерок с моря.
«Приподними меня, милая». Она обняла тебя с материнской нежностью, хотя ей самой было едва девятнадцать.
Приподняла, подложила под спину подушку.
«Вот так, хорошо». В окно ты увидел море и мачты.
Твое море, твои катера. Увидел пирс, на котором суетились матросы, твои милые «полосатые черти»… «Я сейчас, — сказал ты, — подождите, и я иду с вами…»
И резко откинулся на подушки, продавив их отяжелевшим вдруг телом.
Сестренка увидела катера, выходившие в море. И курносая девушка, на недолгом своем веку повидавшая, как умирают, вдруг поняла, что они ушли без тебя…
Не скрывая слез, плакал верный Филатыч, не скрывали слез и мы с Васо. Ты, Сева, всегда говорил, что жить надо не для себя, а для всех, и ты отдал жизнь за то, чтобы жил Севастополь.
Проститься с тобой приходили матросы и офицеры со всех кораблей. Прощание было по-моряцки суровым. Люди стояли с застывшими лицами, отдавая тебе последнюю честь. Шурочка (ее привезли самолетом) сидела рядом с тобой. Наступила ночь. Окна были раскрыты. Огонь зажечь было нельзя. Люди приходили и уходили. Они шли ощупью, сменяя друг друга.
И мне пришла в голову мысль: во что бы то ни стало сохранить твой, Сева, катер, если он уцелеет и в новых боях. А когда устареет и его сменит новый — поставить твой катер высоко над морем. Пусть те, кто придет на флот после нас, вспоминают тебя и других черноморцев, отдавших жизнь за счастье будущих поколений…
Глава двадцать вторая
— От города ничего не осталось, — сказал командир соединения, когда мы поднялись по ступеням чудом сохранившейся Графской пристани и увидели сплошные развалины.
Все застыло в скорбном молчании — и дотла выжженный Приморский бульвар, и уцелевший памятник бригу «Меркурий», и Институт, над разбитым фронтоном которого висели чудом сохранившиеся фигуры коней и людей.
Но среди мертвых развалин уже теплилась жизнь. Дымила кривая труба, выглядывавшая из каменной щели в пробитой бомбежкой стене.
Как старого друга, я встретил израненный, на боку лежащий трамвайчик. Старый яличник, красноносый, заросший серебряным пухом до самых ушей, перевез меня на Корабельную, лавируя между остовами потопленных кораблей.
Я нашел Фелицату Мартыновну в добром здравии.
Она меня едва не задушила в объятиях:
— Да, на днях возвращается и Мефодий Гаврилыч. Привел господь встретиться.
Она всплакнула, узнав о гибели Севы.
Я заглянул во флигелек, где мы когда-то жили втроем. Фелицата Мартыновна тут же воскликнула:
— Живите в нем, выбирать не приходится.
Я сказал, что женился.
— Так привози свою Оленьку! Не жить же вам порознь! Сегодня расчищу все, приведу в порядок, занавески повешу.
И она вооружилась метлой.
Он был оазисом в разрушенном городе, этот игрушечный садик с виноградом, вившимся по жердям, с видом на печальную бухту и мертвый завод.
«Все оживет, — подумал я. — Снова все оживет!»
Чередовались печали и радости. Печали — когда в последних боях погибали товарищи, когда друзья и знакомые говорили при встрече: «Такой-то? Уж полгода, как он…»
Васо был тяжело ранен в голову и пролежал несколько недель в севастопольском госпитале. Боялись, что он не выживет. Хирург наш, полковник Кувыкин, удачно его оперировал. В эти дни я узнал о внезапной смерти в Батуми Шурочки, перед самым ее возвращением в Севастополь. И решил взять Вадимку. Оля сказала: «Бери!»
Бывали и радости — когда мы выходили в море, топили удиравшие корабли, нагруженные награбленным, когда я чувствовал, что сливаюсь с катером воедино и ничто, даже смерть, не разлучит меня с моим кораблем.