Через дорогу светились тылы соседнего отеля. Полдесятка арабов, кто в форменной одежде, кто так, неубедительно суетились по хозяйству: сваливали грудой грязные полотенца, окатывали водой бетонный пол, хватались за швабры, толклись, махали руками. Рядом крохотная граненая мечеть уютно горела красно-зелеными витражными окошками, тех же цветов ковры виднелись в проеме двери. Молящиеся надолго застывали на корточках в поклоне, давая Марату возможность подробно рассмотреть ряды задниц.
Ты урод, твердил он про себя, вцепившись в деревянные перильца, шумно, с усилием вдыхая и выдыхая. Ты выродок, монстр…
Я не виноват, — сам же беспомощно, по-детски запротестовал привычно: в который, господи, раз?.. — я ж не виноват, что таким родился… Я не отвечаю за генетические выверты…
Не в том дело, каким ты родился… А в том, как ты собой таким распорядился…
Я пытался это игнорировать… Не давать ему воли… Честно пытался… Еще две недели назад мне казалось, что это возможно…
Повинуясь мгновенному истерическому позыву, он глянул оценивающе вниз. Метров шесть. В лучшем случае ноги переломать…
Вдруг почти над самым ухом, хотя и непонятно, где именно, словно самозародившись в бархатистом стоячем воздухе, задрожало, запереливалось, потянулось, долгое-долгое, нерасчлененное и непрерывающееся: «Алла-а-а-а-акбаралла-а-а-а-а…» Что-то еще, замечательно непонятное, будто куплет. И припевом снова: «Алла-а-а-а-а…»
5
Как-то, когда Вано в очередной раз расписывал свои шляния по миру, Марат поинтересовался у него: «А в России, как — часто бываешь?» Иваныча вопрос, видимо, удивил. Скроив озадаченно-пренебрежительную мину, он только плечиком дернул: «А что там ловить?» И Марат про себя договорил не сказанное им, надо думать, из чистой вежливости, но слышанное в свое время Маратом от другого «зарубежного соотечественника»: «Помойка и помойка…»
Такого рода снобизм, особенно в устах «своих» (хотя бы по происхождению и языку), Марата раньше страшно раздражал. Отсутствие уважения и интереса к «стране происхождения» казалось ему демонстративным и говорило (в Маратовой трактовке) о типично лакейском стремлении изобразить рафинэ, самоутвердиться за счет других, причем не вполне тебе чужих. Собственно, и москвичей он не любил за то же.
Никогда, естественно, об этом публично не распространяясь, Марат полагал себя патриотом как своей страны, так и города. (Он не думал стесняться провинциальной прописки и настоящий провинциализм видел именно что в уверенности, будто местожительство само по себе как-то характеризует человека. Да и не считал он свой Нижний местом второсортным…)
Смущало его только одно: гордость эта жила в нем все время как бы в виде энергичного контраргумента в противопоставлении некой другой точке зрения, в ситуации вечной необходимости кому-то что-то доказывать; тем более что при внимательном рассмотрении не стоило труда сообразить, кому именно. Себе. Как ни крути, то была гордость парии, и ощущение собственной ущербности сидело, оказывается, слишком глубоко — на уровне бессознательном. Наверняка означенное ощущение объединяло Марата с теми, кого он не терпел за снобизм — ведь как раз им, ощущением, снобизм и питался.
Как человек достаточно трезвый, Марат вынужден был признать: принадлежность к его нации и его стране чувству собственного достоинства не помогает ничуть. Последнее приходится строить только на индивидуальном самоуважении, но именно самоуважение не позволяло ему отмежевываться от нации, страны, города.
Поэтому в ответ на Ванино пренебрежительное хмыканье он вдруг разразился неожиданно для всех, да, в общем, и для себя, многословной и эмоциональной не то от-, не то проповедью, где помянул все: и порочность следования негативным стереотипам, и существующую-таки, вопреки оным, «жизнь на Марсе», причем не столь уж убогую, и прочие страны, от Бразилии до Китая, куда как далекие от зажора, но не списываемые ведь в силу того с ходу «в игнор», и саму возлюбленную Ванину Европу, где тоже, между прочим, проблем хватает, ему ли не знать…