Ласковое осеннее солнце било в глаза, вынуждая щуриться - надеть бы тёмные очки, но сейчас лень за ними идти. Вид открывался на Эйфелеву башню – стрелу в сердце самого романтичного города, «архитектурного уродца», ставшего легендой и меккой для туристов со всего мира. Эйфелева башня, которую Том отчаянно мечтал увидеть [как и многое в своей жизни], но лишь мелком урвал это впечатление и ничего толком не рассмотрел. А Джерри никогда не мечтал о ней, но созерцать её в таком антураже было действительно приятно.
Расслабленный рай, в котором можно раствориться всей душой, нырнуть с головой в праздность, которую заслужил, на которую наработал. Если бы не то, что через три дня начнётся свистопляска. Идеальная жизнь, настоящая сказка. Если бы краем сознания не помнил всегда и сейчас четыре лица и свою цель, заменяющую сердце, как заложенный при создании робота алгоритм, против которого не пойдёшь. Не совладать и не вычеркнуть то, что есть часть тебя, а если подумать, это он – всего лишь часть, осколок.
Но он не робот, он живой и мыслящий. У него в груди бьётся сердце и по венам бежит кровь.
Джерри сделал ещё один глоток и откинулся на спинку кресла, с прищуром неторопливо обводя взглядом пронизанный лучами купол неба, соседние дома. Закурил любимую тонкую. И всё-таки идеально. Несмотря ни на что.
У него не было собственных воспоминаний до отделения в первой больнице и на те периоды, когда жил Том, психика ничего не сочиняла. Его памятью о детстве была память Тома, его жизнь, но рассматривал её Джерри в двух полярных плоскостях. Джерри воспринимал злоключения Тома на свой счёт, но одновременно с этим и был как бы сторонним наблюдателем, чётко разделял себя и его.
Джерри прекрасно знал, что он – всего лишь альтер-личность. Это не описать, не было ни боли, ни разъедающей горечи, ни застывшего в груди крика от несправедливости. Он просто знал. Жил с тем, что если Том вернётся и пойдёт лечиться, его может не стать. Это не смерть, это – исчезновение, и никто не вспомнит о нём, потому что и не узнает о том, что его больше нет, тело-то останется жить.
Джерри всё понимал. Понимал, что это Том – настоящий, что это его жизнь, а он вроде как всего лишь вспомогательный элемент, продукт психики, порождённый ею во имя спасения. Но и он хотел жить. Чем дольше жил, тем сильнее внутри разгоралось это желание. Жить. По-настоящему. Физически. В мире реальных людей и быть с ними наравне, а то и на голову выше.
Если он и кукла вуду от психики, то какая-то неправильная, вышедшая из-под контроля хозяина.
Но при всём этом понимании Джерри не испытывал духа соперничества, не ненавидел Тома, не рассматривал как нечто большее по отношению к себе. Джерри относился к нему как к несмышлёному и слабому младшему брату, близнецу, которого у него никогда не было, и быть не могло, и с которым, поскупившись, Бог на двоих отмерил им только одно тело. Одно тело, которым они распоряжались совершенно по-разному, по-разному жили, владея им.
Может, жизнь и принадлежит Тому, но Джерри считал, что заслуживает жить не меньше. Хотя бы потому, что у него куда лучше получалось это делать. Потому именно он должен жить, а Том – пусть спит. Так лучше, справедливо и безопаснее для самого же Тома. Джерри должен был его защищать, и он защищал, в том числе так, носил в безопасной колыбели себя и не собирался выпускать.
Ещё в самом начале своего третьего пришествия Джерри принял твёрдое решение, что должен задержаться и остаться. Он делал всё, чтобы не допустить переключения, не спровоцировать его.
Они оба хотели жить, оба имели право на это, но вопрос здесь и разница в умении. В шансах именно жить, а не сгубить себя, так и не подняв голову.
Потому - спи, братик. Спи, котёнок. А я обо всём позабочусь.
Джерри допил вино и взял вторую сигарету. В комнате настойчиво зазвонил телефон. Нехотя сходив за ним, он взглянул на экран и ответил:
- Привет, Бо.
- Привет, Джерри. Мне Гризельда сказала, что ты уже уехал. Ты в Париже?
- Да.