Пастор же тем временем сидит у себя на кухне, чисто прибранной и почти что нежилой. Он набрал дрожащей рукой воды, пьет маленькими глотками, то и дело отставляет чашку и ладонью растирает грудь в области сердца. Но его испытания еще не кончены, в дверь стучат, на пороге вновь стоит Браузе с пылающей отметиной над вставным глазом.
— Мы хотели бы заглянуть в гроб.
— Сейчас?
— Немедленно.
Нотзак берет с полки ключ от церкви и второй раз за вечер надевает берет.
— Ведомо ли вам такое понятие, как благочестие?
— У нас возникли кое-какие подозрения, — говорит Маттфельд.
Нотзак, повышая голос:
— Но ведь это запаянный металлический гроб.
Браузе деловито:
— Как его вскрыть?
— Обычно его не вскрывают, смею предположить.
— Молоток и зубило, — решает Браузе.
Маттфельд бежит за инструментом, бургомистр и пастор молча направляются к божьему дому, «молоток и зубило» звучат для Нотзака как молот и серп — знаки времени, у которого тоже есть своя звезда, пятиконечная, а не та, вифлеемская. Свет загорается в церкви, пахнет, как обычно, прохладной пылью, перед потемневшими от времени скамьями стоит — последнюю минуту в покое — тускло отсвечивающий металлический ящик.
— Ага, — говорит Браузе многозначительно.
Никогда в этом месте не слышно было такого шума: железо бьет по цинку. Нотзак хочет удалиться, но болезненное любопытство удерживает его, сжавшего зубы, рядом с яростным Браузе и Маттфельдом, орудующим молотком. Падают кусочки цинка, крышка открывается. На белой простыне лежит предполагаемая особа — подушечка под редкими, красиво причесанными волосами, прозрачные веки над закатившимися зрачками, маленький рот сжат, руки сложены на простыне, прикрывающей детское тело, — она и в самом деле добралась до места. Благодаря Бастману, Люнебургу или, может, мартовской погоде, удерживающей заморозки на почве, она еще не пахнет.
— Это она? — спрашивает Браузе.
— Не было никакой причины сомневаться в этом, — говорит Нотзак.
Маттфельд несколько разочарован:
— Да, да, это она. Поразительно. С трудом припоминаешь.
Он опускает крышку. Они следят, запер ли пастор дверь на ключ. Перед домами стоят в темноте люди и с любопытством поглядывают в сторону церкви.
Браузе и Маттфельд расстаются. Браузе торопится к Шульце, Вегентину, Леффлеру, Зукову и Поолу; пять ужинов при его появлении — и Браузе начинает ощущать свой желудок. А потому он заскакивает домой, просит бутерброд со шпигом и говорит жене, что вернется поздно. Маттфельд катит в это время к эмтээсовскому бараку и поднимает с постели одного, другого; двое, впрочем, прогуливаются с деревенскими феями. Всего же под нарождающейся луной отправляется в путь четырнадцать человек, не испытывающих ни малейшего удовольствия, встреча, как обычно, в замке, в холле, повестка дня — не как обычно.
— Мы, как представители партии, — начинает Браузе и ставит вопрос ребром: почему никто ничего ему не сообщил, хотя слухи уже расползлись.
Парни из МТС якобы сами ничего не слышали, только Поол говорит:
— Я думал, ты уже в курсе.
А Зуков, ковыряя пальцем в ухе, заявляет:
— Мне, например, чихать на графиню.
У Браузе засвербил шрам.
— Да тебе вообще на все и вся чихать!
Это веселит всех, кроме Зукова: тут кроется намек на то, что Зуков последней зимой, пропустив двадцать одну рюмку водки, залез в кровать к теще, по ошибке, объяснял он неоднократно, к тому же это вопрос внутрисемейный и к данному делу не относится.
— Мы, как представители единой партии, — начинает Браузе еще раз.
Но партия разъединяется, тут же, в одночасье. Делится на помнящих и непомнящих, и даже воспоминания делятся, народная мудрость вступает в свои права, хорошее помнится, плохое забывается, такова жизнь, мертвые пусть пребудут в покое, кто бросит первый камень, видит бог, были и похуже. Так что же, хоронить графиню? Ее это, ясное дело, устроит. Живой ей сюда путь был заказан, но мертвой? В помещении холодно. Все в куртках и плащах, на стульях сидится неуютно. И прошлое вошло к ним без стука; детство и с малых лет усвоенные привычки, у них горьковатый привкус, но и милый. Так почему, собственно, графине не остаться тут, она была частью здешней жизни, хотя и не в последнее время. Но где же тогда ее хоронить? Неужто, где она хочет, рядом с графом, под каменной плитой с гербом фон Мольвиц? А почему бы и нет? Других охотников туда все одно не найдется, там она будет в изоляции, разве это не убедительно? Так что же, она проедет по платановой аллее, прозванной господским проездом? Ах, почему бы и нет, там теперь все поросло травой, ведь господский проезд — просто-напросто объезд. Ну послушай, Шульце, Шульце-Ни-кола-ни-двора, кто дал тебе землю: графиня или мы? Какая тут связь? Тут огромная связь. Нет, там ей не место, и ехать ей по аллее не след, ее место в углу кладбища, где похоронены бедняки и пленные французы, или, еще лучше, за стеной, куда отправляли самоубийц, в неосвященной земле, хотя с марксистских позиций это никакое не наказание. Кто-то здесь говорит, это, мол, надругательство над покойной? Товарищи, выбирайте выражения. Да что нам до нее, до покойницы? К тому же не забывайте, она посылала роженицам бульон, горшок куриного бульона, всегда, когда женщины рожали, и делала это по собственной воле, а с военнопленными говорила по-французски. И ежели у них была не работа, а каторга и кормили их впроголодь, от чего восемь из них протянули ноги — молодые, крепкие мужики, — так она тут ни сном ни духом, это все дело рук инспектора Нагеля, вот кто был из оголтелых, да к тому же оголтелый нацист. Но сама графиня не была за Гитлера. Может, она была против Гитлера? Была, была. А может, и не была. В любом случае не так, чтобы очень. Иленфельда ей тоже забывать нельзя. Историю с Иленфельдом помнят разве что старики, не позабывшие, как тогда, перед приходом Гитлера, в деревне голосовали на выборах: вместо урны — ящик из-под маргарина, и все в германском национально-народном духе, а вечером — даровое пиво. Однако же каждый год один голос неизменно подавался за коммунистов, всегда один, и он оставался в одиночестве, но именно поэтому впечатление было огромное, хоть не отражалось на избирательном списке. Так и не могли дознаться, кто же это, пока поденщик Иленфельд сам не проболтался, изрядно набравшись по случаю рождения ребенка. Тут его взяли в оборот. Графиня рассчитала его посреди зимы, из квартиры выставили. Пришлось Иленфельду с женой и грудным младенцем, волоча за собой ручную тележку, скитаться по всей округе, но оповестили другие имения, и его никто не принимал. Так они добрались до Анклама, где Иленфельд нанялся на сахарный завод, и больше с ними ничего худого не случилось, только ребенок умер, пока они скитались по морозу. Нет, даже в углу с последними бедняками ей не место, с ними у нее ничего общего не было, при жизни не было, а теперь с какой стати? С той стати, что теперь она просто-напросто старая мертвая женщина. Не просто мертвая. Во всех смыслах мертвая. Но не как политический фактор; знаете, семь лет — это срок. Семь лет — это не срок. Что же все-таки делать? Не делать трагедии прежде всего, в пять начнет светать. Как же быть? Пусть отправляется, откуда прибыла, на ту сторону, с глаз долой. А можно ли так? Конечно, можно. И слова «надругательство над покойной», уже вторично здесь прозвучавшие, недостойны члена партии. Мы не примем ее, и точка.