Выбрать главу

Вскоре веселье улеглось, и разговор принял деловой тон. Речь зашла об отметках и дисциплине. Учителя не созданы для праздников. Он говорил вместе со всеми.

Посидели мы недолго. Он сказал, что завтра нам снова на работу. А ему уже не придется. Он улыбался. Чего нельзя было сказать про нас. Он посмотрел на часы и попрощался с каждым за руку. Мы вызвали такси и помогли ему снести вниз цветы и огромный пакет с орехами, наш подарок. Мы помахали ему вслед. Догадался ли кто-нибудь из нас заплатить за такси?

Потом мы еще долго говорили об этом дне и об этом человеке. Не только говорили, но и думали; наверняка каждый из нас не мог не думать о нем. О его судьбе. Этот день не только ему, но и всем нам приоткрыл глаза на то, чего можно легко не заметить в беготне по надраенным полам вестибюлей, в оглушительном грохоте звонков и занудной проверке тетрадей, — на то, какая прекрасная и важная у нас профессия, быть может, вообще самая прекрасная и самая важная на свете.

Но вскоре вновь наступили будни, серые, как мел, и унылые, как чернильная клякса. Да еще и его не было с нами. Словно брешь образовалась. Стало совсем пусто. В пепельницах и корзинах учительской не было больше ореховой скорлупы. И его лица, все еще гладкого, без единой морщинки, его лица с белоснежными зачесанными назад волосами, тоже не было. Но потом мы перестали ощущать, что нам чего-то не хватает.

Мне достался один из его классов. Первый мой урок состоялся в четверг. За день до этого, как раз в ту среду, когда мы торжественно проводили его на пенсию, он еще сам вел урок в этом классе, последний урок в своей жизни. И эта среда, когда его чествовали, наградили почетным значком и он закончил преподавательскую деятельность, была одновременно днем его рождения. Днем его шестидесятипятилетия. Догадался ли кто-нибудь из нас заплатить за такси? В этот день он ушел на пенсию. И никогда больше не возвращался в школу. Он ушел, не закончив учебный год. Даже календарный год. Даже месяц. Даже неделю. Ровно в середине недели он навсегда простился со школой. Странно. Об этом не было речи в официальной речи. В среду ему исполнилось шестьдесят пять, ровно в середине недели он положил мел, чтобы никогда к нему больше не прикоснуться. Он вполне мог бы продолжать занятия до субботы, или хотя бы до конца месяца, или хотя бы до начала летних каникул. Чем дольше я раздумывала над этим его решением, тем удивительнее оно мне казалось.

С его классом мне пришлось поначалу туго, но это-то было как раз в порядке вещей. Другие учителя, которым достались его классы, наверняка оказались в том же положении. Долгое время я никак не могла найти с ребятами общий язык. Я стала резкой. Я снова почувствовала себя беспомощной, зареванной выпускницей пединститута и вспомнила те дни, когда он часто и по-отечески поддерживал меня, колол мне в учительской орехи и говорил, все образуется, девочка, увидишь, все у тебя будет в порядке, на, возьми еще орешек, орехи полезны для нервов. Я припоминаю, как однажды выбежала из класса и без стука влетела в кабинет к директрисе. Меня душили рыдания. До сих пор в ушах стоит гул, ровный, тихий гул в классе, по сей день я вижу тридцать закрытых детски:: ртов, тридцать пар пристальных, как никогда серьезных, больших и невинных детских глаз. Сперва я делала вид, будто не обращаю на шум ни малейшего внимания. Я попыталась собраться. Сосредоточиться на материале. Вызвала какого-то мальчика к доске. Мальчик что-то отвечал. Я надеялась, что гул, этот непрестанный, до боли надоедливый гул, смолкнет. Он не смолкал. Ни тогда, когда говорил ученик, ни тогда, когда говорила я. В классе стоял гул. Неумолчный гул. Я подумала, что у меня поехал чулок. Но чулки были целы. Я попросила тишины. Я сказала, что если вы, может быть, думаете… Я сказала, что не позволю устраивать из урока балаган. Если вы, может быть, думаете… Я потребовала, чтобы они немедленно прекратили шуметь. Они все равно шумели. Я заорала. Заорала на них. А потом выбежала из класса. Это было, когда я только окончила институт, в первую четверть учебного года. Директриса предложила мне сесть. Сама она осталась за столом. Успокоившись, я сказала ей, что с меня хватит. Да. Хватит. Я увольняюсь. Чтобы никогда не быть больше учительницей. И вообще не видеть школу. Пойду в ясли или детский сад. Или еще куда-нибудь. А может, вовсе уйду из системы образования. Так вот.

Директриса не проявила ко мне никакого сочувствия и продемонстрировала непрошибаемую сознательность. Она спросила, известно ли мне, сколько стоило государству мое образование. Она спросила, отдаю ли я себе отчет в том, что получится, если каждому вздумается поступать, как я. Она так и не встала из-за своего стола. А может быть, она как раз и стояла. Попробуй, догадайся тут. Она ведь очень маленькая. От горшка два вершка. Знаю, это во мне злоба говорит. Но именно эта злоба помогла мне снести многое, в том числе и суровые обвинения, будто я ищу легкой жизни, хотя, вспоминая с улыбкой прошлое, далекое, как изображение в перевернутом бинокле, должна теперь сознаться: да, тогда я действительно бежала от трудностей. Но все равно, ее надменный тон меньше всего свидетельствовал о педагогическом такте. У меня глаза были на мокром месте, а она продолжала меня распекать. Она стояла за столом. Она была маленькая. Маленькая и решительная. Когда-нибудь она вырастет.