— Пора идти есть.
— Она тебе нравится, так ведь?
— Кто?
— Да Ванда.
— Значит, ее зовут Ванда, — сказал я и в тот же момент понял, что тем самым себя выдал.
— Да, так ее зовут, — сказал Рихард и усмехнулся.
— Красивая она, — сказал я.
— Да, она такая.
— Берегись, — тихо сказал я, не понимая еще, к кому это относится — к Рихарду или ко мне самому.
Рихард подошел к яблоне и принялся придирчиво рассматривать отдельные ветки. Потом он вернулся, снова уселся и начал выколачивать трубку о край скамейки.
— Ванда, что это за имя?
— Польское.
— Она полька?
— Ее отец.
— Он живет здесь?
— Нет. Где-то в районе Позена.
— Познани.
— А, все равно.
— А ее мать?
— Живет здесь и сейчас.
— Что-то связанное с войной?
— С иностранными рабочими. — Рихард набил трубку табаком. — Его пригнали сюда, она раз-другой сунула ему буханку хлеба, и после войны он здесь остался. Этого никто не понял тогда.
— А другие поляки здесь были?
— Да, но те-то ни за что бы не остались.
— А потом любовь кончилась?
— Любовь пожалуй что и нет. Но он у нас никак не мог прижиться.
— И ты ему не помог?
— Как ты это себе представляешь?
— Не знаю.
— Нам приходилось в первую очередь думать о себе, так это было тогда.
Меня поразило, что Рихард такое сказал, Рихард с его обостренным чувством справедливости, граничащим порой с наивностью, — ведь тогда на заводе он хотел усовершенствовать работу всех комиссий, в первую очередь руководящих, и ни на одном собрании, как говорится, не лез в карман за словом.
— Вы наконец пойдете есть? — спросила Кати.
— В самом деле, — сказал Рихард, и я заметил, что его обрадовало это приглашение.
После обеда я постарался целиком сосредоточиться на предстоящем экзамене. Возможно, дело было еще и в том, что мне никак не приходили в голову слова, которые я мог бы сказать Ванде, окажись она снова возле забора. Один раз мне показалось, будто она смотрит на меня, но, когда я поднял голову, я увидел лишь ее спину. И тогда я снова погрузился в свою полимеризацию.
Вечером мы с Рихардом снова отправились в усадьбу; здесь, как и вчера, сидели мужчины со своим пивом, со своими разговорами, и мы говорили о химии и о политике, о новых комбайнах и о свиноводстве, об университетах и о люпине.
Пастух Юшко засунул руку себе под рубаху, почесал грудь и степенно произнес:
— Ну что ж, ты заполучил себе умного сыночка, Рихард.
— Точно, — сказал Рихард, — он в самом деле мог бы быть моим сыном.
Я поглядел на него с изумлением. И подумал: а разве не испытывал я всегда интуитивно по отношению к Рихарду родственное чувство, хотя никак не мог уяснить себе его природу? И разве не ощущал я нечто большее, чем просто чувство рабочего товарищества, особенно после того, как он вернулся в свою деревню, потому что ему не понравилось работать в химической промышленности?
Когда перед сном я бродил по своей комнате, раздетый, без очков и еще не обсохший после мытья, мне вдруг пришло в голову, что в доме напротив, в комнате на первом этаже, я смог бы увидеть Ванду. Ощупью я нашел очки, выключил свет и подошел к окну, но Ванды в комнате не было. Я простоял так довольно долго, и ощущение у, меня было такое, будто я замышляю кражу со взломом.
Тут Ванда появилась в комнате; она перетаскивала какие-то вещи, и лицо у нее было напряженное. Волосы падали ей на глаза, она то и дело пыталась убрать их назад.
Потом и она погасила свет. Я по-прежнему стоял неподвижно. Я пытался представить себе, как Ванда раздевается там, в темноте, и как она при этом выглядит, но у меня ничего не получалось.
Я нашел на небе Большую Медведицу и Полярную звезду, прямо по диагонали над ней, на расстоянии, равном высоте трапеции, помноженной на пять, не помню только, кто мне это объяснил; Кассиопея сладострастно влеклась по темно-голубому полю… а когда я снова взглянул прямо перед собой, я увидел Ванду. Она стояла у окна уже раздетая и смотрела вдаль, на поля, потом она погладила побеги винограда за окном, несколько раз рассеянно провела рукой по волосам, а потом подняла глаза на меня. Она скрестила руки, прикрыв ими грудь, впрочем, может быть, она меня и не заметила, может, просто ей было холодно.
Я глядел на нее не отрываясь. Она тоже не двигалась. На секунду я бросил взгляд на улицу, где как раз прогромыхала машина, а потом опять взглянул на нее, но ее уже не было. Я постоял еще немного, но она больше не появилась.
На рассвете я проснулся. Мне снилось, будто я стою перед профессором Хольценбринком и абсолютно не представляю себе, как получают каучук. Лицо профессора становилось все больше и больше, оно раскачивалось из стороны в сторону, и изо рта, который с шумом открывался и закрывался, как у фигур на Руммельплатц, падали вниз слова о моей безграничной глупости, эти слова ударяли прямо в меня, они причиняли боль, как будто были сделаны из металла, и, когда я встал с постели, я почувствовал, что спина у меня взмокла от пота.