Выбрать главу
На крутой горе Голгофе Нынче шум и суета, Там открылся лагерьконц Именем Христа.

Это из позднейших творений Радмахера, подозрительное, запрещенное четверостишие. Тринадцатилетний Феликс сразу это почувствовал. Не понял он только, что означает «лагерьконц» (для Феликса это было одно слово) — то ли крепость с камерами пыток, то ли большая церковь со старинными захоронениями. Дядя Радмахер обещал просветить его на этот счет, но чуть позже. Тогда Феликс после урока для конфирмантов спросил у священника, что означает «лагерьконц». Священник испуганно отвел мальчика в сторону и потом дальше, в ризницу. Там он для начала влил в себя малую толику храбрости, после чего стоя зачитал ему текст из Священного писания, псалом 73. Получалось, что «лагерьконц» — это, скорей всего, такая крепость. Но тоже не наверняка. Больше мальчик никого не спрашивал.

В комнате номер один теперь и следа не осталось от четырехместных, привинченных к полу парт, вместо них — светлые столы на двоих и к ним стулья. Нет в комнате и музыкального «комода», малой фисгармонии, которая с задних рядов выглядела, словно шкаф с дверцами из металлической сетки. O musica viva, о живая музыка, которая возникала, когда какой-нибудь скверный мальчишка для получения заслуженной кары должен был перегнуться через инструмент и когда в ходе экзекуции он чуть смещался, так чтобы нажать грудью две октавы сразу, а руками — педали мехов. Ах, какие дивные получались звуки, когда пронзительную жалобу грешника сопровождал многозвучный вопль фисгармонии. Именно из-за этих воспоминаний наш путник так глубоко воспринимает теперь электромузыку. По другую сторону входной двери находился кабинет наглядных пособий, весь уставленный полками, а на полках в виде чучел — животный мир их родины, птицы и мелкие хищники: куница, хорек, ласка, лиса. В спирту — змеи: гадюки, ужи, веретеницы, которые, вообще-то говоря, никакие не змеи, но тем не менее до смерти напугали старого Крехта, когда тот однажды обнаружил у себя в кафедре тройку этих созданий. На газовой трубе под самым потолком висели географические карты. Величайшим государством мира был и оставался немецкий рейх вместе с присоединенными областями и утраченными колониями. Из задней стены торчали полуметровые железные штыри, на штырях — прищепки, к которым были подвешены всевозможные таблицы, каждая с деревянной планкой: собака, свинья домашняя, корова, рудник, водопад на Рейне под Шафхаузеном, завоевание Иерусалима крестоносцами… Теперь ничего подобного здесь нет. Стоящий на улице видит перед собой светлый физический кабинет и чувствует прежний запах от заспиртованных змей, этот аптечно-докторский запах, который в былые дни казался ему запахом науки. Ему хотелось бы войти в старую школу, но школьная дверь с прежней, до блеска начищенной медной ручкой заперта.

Зато большие створки церковных ворот распахнуты настежь. Правда, и здесь деревянная решетка преграждает вход, но зато она не мешает взгляду проникнуть в притвор, средний неф и даже к алтарю. В притворе висят теперь две большие мемориальные доски, две — вместо старой одной. Первую он еще помнит. На ней перечислены имена тех членов церковной общины, которые не вернулись с первой мировой войны. Разглядывать вторую, новую, кажется ему нарушением какого-то неписаного закона. Но он тщательно проходит глазами по длинному, в алфавитном порядке перечню имен с датами рождения и смерти. Имен около ста. И почти каждое из них будит живое воспоминание. Ему думается, что среди тех, кто перечислен на доске, убежденных наци было раз-два и обчелся, ну от силы десять на сотню. Куда же подевались остальные? Ведь в свое время все было наоборот. В свое время убежденных наци приходилось девяносто на сотню. Заглаживают ли такие поминальные доски нашу память? Или, наоборот, заостряют ее? Феликс К. не хочет сейчас биться над разрешением этой загадки. Сейчас не хочет, сейчас он довольствуется наипростейшим: сознанием, что сам он жив, он — Феликс, счастливчик.