— Остановись... — после короткой паузы почти беззвучно повторил он, медленно смыкая веки.
Нет, он должен немедленно выскочить, выскочить на ходу и так тихо, чтобы не заметил извозчик, подождать, пока ландо не отъедет немного вверх по крутой дороге, а потом невидимкой бежать, бежать по полям туда, к морю...
Чунна по–прежнему не шевелился.
— Плюх! — произнес он помертвевшими губами.
И тут, словно молния осветила его сознание, он задрожал и правой, судорожно сжатой, рукой принялся лихорадочно потирать лоб.
Письмо... письмо...
Ведь он оставил на подушке письмо сыну. Сейчас дома... да, сейчас дома его оплакивают как покойника!.. Вся округа сейчас только и говорит что о его самоубийстве... А ревизор? Конечно, явился... Ему отдали ключи... И, разумеется, он уже заметил недостачу в кассе... Позорное отстранение от должности, нищета, насмешки... тюрьма...
А лошади продолжали тащить ландо, медленно, с трудом.
В ужасе, весь дрожа, Чунна хотел было окликнуть извозчика. А дальше что? Нет, нет!.. Выскочить, не останавливая?.. Он вынул левую руку из кармана, большим и указательным пальцами схватил себя за нижнюю губу, сжав остальные пальцы и что–то в них кроша. Потом, разжав руку, вытянув ее из оконца, подставил под лунный свет и взглянул на ладонь. Так и есть! Яд! Все время лежал в кармане, этот яд, о котором он забыл. Зажмурившись, Чунна сунул в рот кристаллики и проглотил. Быстрым движением достал из кармана остальные и тоже проглотил! Яд! Яд! Внезапно почувствовал пустоту внутри, голова у него закружилась, грудь и живот словно взрезали острым ножом. Чунна начал задыхаться и высунулся из оконца.
— Сейчас умру.
Внизу, залитая чистым и мягким лунным светом, лежала долина, впереди четко рисовались на опаловом небе высокие, совсем черные холмы.
— Сейчас умру... — повторил Чунна.
Но так чудесно было это лунное умиротворение, что W в нем самом все укротилось. Руку он положил на дверцу кареты, подбородок — на руку и, глядя в окно, стал ждать.
Снизу, из долины, доносился немолчный, согласно звенящий хор кузнечиков — казалось, это голос трепещущих лунных лучей на глади тихо струящейся невидимой реки.
По–прежнему опираясь подбородком на руку, Чунна поднял глаза к небу и снова перевел их на черные холмы и долину, словно проверяя, сколько всего остается другим людям — ему–то уже ничего не осталось. Через несколько минут он ничего не увидит, ничего не услышит... Может быть, время остановилось? Почему он не чувствует никакой боли внутри?
— Значит, не умру?
И сразу, словно мысль немедленно превратилась в то. самое ощущение, которого Чунна ждал, он отшатнулся от окна и схватился за живот. Нет, боли пока еще не было... И все–таки... провел рукой по лбу: ага, уже выступил холодный пот! Стоило ему почувствовать этот холод, как ужас смерти целиком завладел им: Чунна весь затрясся под сокрушительным напором черной, чудовищной, непоправимой неизбежности, конвульсивно сжался, и зубами прикусил подушку сиденья, стараясь заглушить вопль, исторгнутый первым мучительным спазмом всех внутренностей.
Тишина. Голос. Кто это поет? И луна...
Пел извозчик, протяжно и уныло, меж тем как усталые лошади с трудом тащили черную карету по пыльной дороге, выбеленной луной.
«REQUIEM AETERNAM DONA EIS, DOMINE!» (Перевод В. Федорова)
(«Вечный покой даруй им, Господи!» (лат.))
Их было двенадцать: десять мужчин и две женщины. Со священником — тринадцать.
В приемной, заполненной посетителями, стульев на всех не хватило. Сели шестеро, среди них священник и обе женщины, а семеро остались стоять прислонившись к стене.
Женщины, до глаз закутанные в черные шали, все время плакали. Когда под наплывом каких–то мыслей плач их усиливался, глаза десяти мужчин и священника также затуманивались слезой, ибо все они догадывались, что это за мысли.
— Ну, будет... будет... — тихонько успокаивал их священник, но у самого голос дрожал от волнения.
Женщины в ответ лишь поднимали голову, открывая покрасневшие от слез глаза, и взгляды их были полны смутной, неосознанной тревоги.
От всех, в том числе и от священника, пахло козлом, и к этому запаху примешивался жирный навозный дух, такой острый, что другие посетители сердито отворачивались либо затыкали носы, а кое–кто даже восклицал: «Фу!»
Но вновь прибывшие ничего не замечали. Для них этот запах был своим, родным; это был запах той жизни, которую они вели среди коз, овец и мулов там, в горах, где земля выжжена солнцем, где нет ни реки, ни ручья. Чтобы не умереть от жажды, им приходилось каждое утро возить воду на мулах из тинистого пруда в долине, за много миль от их поселка. Где уж тут тратить воду на мытье. К тому же теперь они еще и вспотели от беготни, а охватившее их отчаяние придавало их запаху терпкость чеснока — так пахнет от затравленного зверя.