Выбрать главу

— Я бы с превеликим удовольствием взял вас, друг мой, — сказал ему Фалейро. — Если б я мог! Но тогда я буду вынужден поссориться с вашим дядюшкой, а мы с ним дружны больше двух десятков лет. Он уже объявил мне об этом. А дружба — вы сами понимаете… Тут я бессилен… Сочувствую вам, но…

И все, к кому обращался Макарио, дорожили деловыми связями с их домом и боялись ссориться с его дядюшкой, старым другом на протяжении вот уже двух десятков лет.

И все сочувствовали ему, но…

Тогда Макарио стал обходить торговцев, чьи магазины открылись недавно: они не были связаны ни с их торговым домом, ни с их семьей; в большинстве случаев это были иностранцы, и он надеялся, что здесь ему не станут говорить о двадцатилетней дружбе с его дядюшкой. Но, увы, здесь Макарио никому не был известен и, следовательно, не были известны ни его доброе имя, ни его способности. Владельцы магазинов, куда он обращался, наводили о нем справки и узнавали, что он был выгнан своим дядей из-за блондинки в муслиновом платье. Эти сведения не располагали их в пользу Макарио. В торговле не любят сентиментальных счетоводов. Макарио начал терять надежду. Он обходил магазин за магазином, просил, умолял, а деньги у него между тем таяли.

Он переехал в самый дешевый номер и упорно продолжал искать место. Увы, его замкнутый, застенчивый нрав не приобрел ему друзей, и теперь Макарио был одинок и лишен дружеской поддержки. Он чувствовал себя словно в бескрайней пустыне.

Деньги у него кончились, и мало-помалу Макарио вступил на тот классический путь постепенного обнищания, которое имеет свою роковую и твердую последовательность: сначала он все заложил, потом — все продал. Часы, кольца, синий фрак, редингот — все понемногу унесла, спрятав под шалью, худая астматическая старуха.

Все же по вечерам Макарио навещал Луизу в полутемной маленькой зале, выходившей на лестничную площадку; она освещалась лишь горевшим над столом ночником, и он так был счастлив, сидя невинно в полутьме, рядом с Луизой на краешке старого плетеного канапе. Днем он не мог с ней видеться: он ходил в заношенном белье и сбитых сапогах и стыдился обнаружить перед Луизой, всегда такой нежной и ослепительной, в наглаженном батистовом платье, свою жалкую бедность. А вечером скупой и милосердный свет помогал ему открывать Луизе все возраставшую любовь и скрывать от нее неприглядную действительность. Судя по словам Макарио, Луиза отличалась нравом довольно своеобразным: характер ее походил на цвет ее волос — он тоже был белокурым, если белокурость непременно связывать с бледностью и томностью; она больше молчала, но почти всегда улыбалась, показывая беленькие зубки, и на все сказанное обычно отвечала: «Да, именно так», — будучи крайне невозмутимой, почти равнодушной и всегда готовой согласиться со всем, что ей говорят. По всей вероятности, она любила Макарио, но любила лишь в той мере, каковая отпущена природой таким слабым, апатичным и безликим натурам. Покорная, словно льняная кудель, она безропотно просиживала вечера с Макарио, хотя порой ее, надо думать, одолевала сонливость.

Впрочем, как-то раз Макарио застал ее в волнении: она была в накинутой наспех шали и торопилась уйти, со страхом поглядывая на дверь, ведущую в другие комнаты.

— Мама за мной следит, — сказала она.

И объяснила, что мать, верно, что-то заподозрила, бранит ее и обходится с ней сурово: не иначе, как проведала про их тайный сговор.

— Почему ты не хочешь попросить у мамы моей руки?

— Но, дорогая, как я могу! Я же еще не нашел места. Подожди. Ну, может быть, всего какой-нибудь месяц. У меня как раз кое-что уже есть на примете. А иначе мы же с голоду умрем.

Луиза молчала, скручивая конец шали и опустив глаза.

— Но теперь, пока я не подам тебе знак из окна, не поднимайся сюда…

Макарио, не ожидавший такого приговора, разразился слезами, жгучими и безутешными.

— Т-сс! — успокаивала его Луиза. — Не плачь так громко!..

Расставшись с ней, Макарио весь вечер бродил без цели по улицам, пытаясь лихорадочной ходьбой заглушить свою боль, дрожа в своем коротком сюртуке на холодном январском ветру. Всю ночь он не сомкнул глаз и наутро, стремительно ворвавшись в комнату дяди Франсиско, проговорил отрывисто и сухо: