Мы вошли. И мой бедный Жасинто узрел наконец залы своего замка! Они были огромные, с высокими стенами, выбеленными известкой, но почерневшими от времени и от запущенности, пустые, удручающе голые, являющие собой лишь остатки жизни и жилья — в углах можно было обнаружить гору корзин да несколько мотыг. На высоких потолках из черного дуба белели пятна — это небо, побледневшее к концу дня, просвечивало сквозь дыры в крыше. Ни одно стекло не уцелело. Время от времени под нашими ногами скрипела и проваливалась какая-нибудь прогнившая доска.
Наконец мы остановились в последнем, самом просторном зале, где было два ветхих ящика для хранения зерна, и тут мы с грустью сложили то, что осталось от наших тридцати семи чемоданов — светлые пиджаки, трость и «Вечернюю газету». Сквозь незастекленные окна, в которые видны были кроны деревьев и голубые горы, стоявшие по ту сторону реки, проникал свежий горный воздух, свободно разгуливавший здесь, как по террасе, неся с собой аромат могучей сосны. А снизу, из долин, доносился далекий и грустный голос поющего песню пастуха. Жасинто пробормотал:
— Это ужасно!
Я прошептал:
— Это деревня!
IVТем временем Зе Брас, запустив пальцы в волосы, исчез, чтобы отдать распоряжения об ужине для «их первосходительств». Бедный Жасинто, убитый разразившейся катастрофой, смирившийся перед столь внезапным исчезновением всякой цивилизации, тяжело рухнул на каменную скамью у одного из окон и принялся смотреть на горы.
Что до меня, то я, которому горный воздух и песня пастуха были не в диковину, в конце концов спустился в сопровождении кучера на кухню по ступенькам и закоулкам, где было темно не столько от сумерек, сколько от густой паутины.
Кухня представляла собой сплошную массу черных, цвета сажи, тонов и форм; в глубине ее, на земляном полу, сверкал красный огонь, лизавший грубые чугунные котлы и клубами дыма исчезавший вверху, за редкой решеткой, которая скупо пропускала свет. Несколько шушукавшихся женщин, охваченных священным трепетом, в суматохе ощипывали цыплят, сбивали яйца, перебирали рис… Среди них был добрый управляющий, который в смятении бросился ко мне, клятвенно уверяя, что «ужин для их первосходительств поспеет в один миг». И так как я спросил его о постелях, достойный Брас перешел на невнятный и робкий шепот о «соломенных тюфячках на полу».
— Этого вполне достаточно, сеньор Зе Брас, — поспешил я его успокоить.
— Дай-то бог! — вздохнул славный человек; ныне он испытывал такой ужас, какого ему, горцу, еще ни разу испытать не довелось.
Поднявшись наверх со столь утешительными известиями об ужине и ночлеге, я увидел, что мой Жасинто все еще сидит на каменной скамье у окна и наслаждается мирным вечерним покоем, который медленно и молчаливо воцарился над горами и долиной. В вышине уже мерцала звезда, алмазный Веспер, — он один остался на христианском небе от телесной прелести Венеры! Жасинто никогда не обращал внимания на эту звезду, никогда не присутствовал при величественном и прекрасном отходе природы ко сну. Почерневшие деревья и горы, освещенные хутора, растворившиеся во мраке, сонный звук колокола, поднимающийся по склонам, шепот вод среди низких трав — все это было для него откровением. Я сидел напротив, на другой скамье. И чувствовал, что он вздыхает, как человек, который наконец-то может отдохнуть.
В этом созерцании и застал нас Зе Брас, явившийся с радостным известием о том, что «угощеньице» на столе. Стол был в другом зале, еще более голом, еще более черном. И тут мой суперцивилизованный Жасинто отступил в подлинном ужасе: на сосновом столе, покрытом полотенцем, вплотную приставленном к грязной стене, стояла полурастаявшая сальная свеча в медном подсвечнике, освещавшая два блюда из желтого фаянса, рядом с которыми лежали деревянные ложки и железные вилки. Рюмки из толстого, тусклого стекла хранили красный цвет вина, которое наливалось в них в урожайные годы во время сбора винограда. Глиняная тарелка с маслинами своей аттической простотой могла бы порадовать сердце Диогена. В широкий кукурузный хлеб был воткнут большой нож… Бедный Жасинто!
Но он покорно сел за стол и в течение долгого времени задумчиво вытирал носовым платком черную вилку и деревянную ложку. Потом молча и недоверчиво отхлебнул маленький глоток повергающей в трепет куриной похлебки. Отхлебнул и поднял на меня, своего товарища и друга, большие, удивленно блестевшие глаза. Он снова отведал ложку похлебки, на сей раз чуть медленнее, на сей раз более полную… и, улыбнувшись, изумленно прошептал: