-- Как странно было бы, если бы вы сказали мне "ты". Или я вам... Вот дико!
Я промолчал. Она думала вслух и дальше:
-- А если бы Пете я сказала "вы". Тоже дико! Я не уйду от него. Никогда. И я ему...
Она добавила совсем шепотом:
-- Не изменю больше.
-- Вы ему и не изменяли никогда, -- отчетливо сказал я.
Она повернула ко мне голову, по не встретив ответного взгляда, снова начала смотреть в черноту сада. Потом я услышал:
-- Это правда.
Если бы Вера Тихоновна узнала, что завтра или после завтра я уезжаю от нее, что сказала бы она: огорчилась бы? Очень? Или обрадовалась бы концу? Или так же спокойно темнели бы ровные умные глаза на красивой матовости лица, под невинностью ясного неба, нарисованного преклоненным маэстро?
Сейчас лягу и опять не буду слать, и теперь уже будет она--я знаю это--незримая, со мной всю ночь. Потому что сегодня я влюблен, я ревную, я чувствую золотые языки огней, скользящих во мне и вокруг... Не увезти ли ее от Балыга? Ночь, ночь, ночь... Какая холодная постель... Эй, туда вон за окно, пли под кровать... и долой твой красный дурацкий колпак, жалкий карлик-урод!.. Ты лжешь, ты лжешь: никогда я с тобой не примирялся!..
Тихонько, тихонько посижу перед сном. Подумаю... о Балыге. Нет, зачем я написал: о Балыге? Я встречу его как профессор, а не как гимназист. Сейчас лягу, только немного посижу, положив перо на бумагу... Да-да, как написано на заглавном листе: "Не точный, но более чем точный дневник"... Не точный... А я точности, точности хочу! Кажется, скребется мышь... скребутся двое: и дождь и мышь. Но мыши теплее, чем ему... Какая холодная постель! Отчего мне опять больно, больно, больно без конца... а это ты?
Старый бог! Просишься ко мне? Но я призываю бухгалтера. Ты слышишь: двойное жалование предлагаю тебе! Только не уходи: будь вдумчив, расчетлив и точен. Тройное, -- но не покидай поста!.. А ты, старый бог, иди. Я лягу сейчас... Иди, не надо стонать... ах, эти вечные жалобы в углу и заплаканные глаза...
Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та- та...
12.
Полтора года, проведенные Чельцовым в стареньком ясном родительском доме, оздоровили тело Степана Михайловича и надолго омолодили душу.
Исчезла надобность в вине, по неделям не видел Чельцов вокруг себя женщины, кроме матери и сестры, а то, что называли его в доме "Степочка", и отец, по-старому уверенный, что "мальчика надуют", не допускал его до разговоров с печником или с лавочником, а сам ходил торговаться или платить по счетам, -- настраивало сына на бодрый юношеский лад, по ночам дарило легкие вздымающие сны и постоянно овевало апрельскими струями неясных еще обещаний и реющих впереди надежд.
Приехал Степан Михайлович в Луганск месяца на два, но пока отправляли в Харьков больную сестру, пока отремонтировали дряхлую пропыленную квартиру (только свой полутемный кабинетик старик Чельцов не позволил тронуть и иронически пофыркивал на светлые обои и другие новшества, украсившие остальные комнаты, потому что делалось это на степочкин счет), пока, незаметно для себя отдохнув, сбавил свою хворь и выпрямился отец, прошло лето, минула осень и забелела зима.
В морозные зябкие дни так тепло и нутряным каким-то уютом уютно оказалось в тихом провинциальном доме, что Чельцов почувствовал глубокий творческий покой и надобность использовать его для написания романа. Здесь именно можно было осуществить тот вечно-мечтаемый молодыми писателями замысел о "большой вещи", который и в сознании Степана Михайловича тревожно ворочался уже давно. Обещанная "Северному издательству" повесть "Мой брат" расширилась в плане, в задачах, в картинах, начало романа, посланное в Москву, обольстило издателей, Чельцову обещана была аккуратная ежемесячная высылка денег, и работа сделалась степенной, упорной и точной. Вокруг была идиллия милых стариковских назиданий, веселых вечерних дров, сдобных маминых пирожков, и ничто не мешало мечте и перу вершить свой брачный оргиастический путь. Порою еще не остывала грудь от зноя раскаленной пустыни желаний, или дрожал взор над омутом черных океанских пропастей, готовых захлестнуть мысль героя, когда с боязливой лаской трогала дверную ручку чья-то рука и в щель мигали добрые ресницы: