Выбрать главу

Странная была манера — исчезать. Не только тогда на море, вообще... Даже просто на прогулке, в лесу или в парке. Отвлечешься на минуту, засмотришься на что-нибудь — фьюить, его нет. Причем серьезно нет, а не так чтоб он где-то прятался (хотя и это бывало). Но случалось и так, что мне приходилось возвращаться одному — самому вспоминать дорогу, спрашивать прохожих и так далее. Мать недоумевала: “Ты почему один? А где отец?” Я разводил руками, а иногда даже пускал слезу: потерялся. Он же появлялся вскоре вслед за мной, удивлялся, как это мы могли друг друга потерять, и все становилось на свои места.

Так и оставалось неизвестным, кто кого потерял.

Постепенно я привык к такого рода отцовским исчезновениям и тоже стал “сам”. Исчез и исчез, в конце концов, найдется. Я уже не волновался, не нервничал, не пугался, что меня будут искать. Нет и нет, и ладно, сам сориентируюсь, не маленький. Голова есть, а язык до Киева доведет. Так что не только в Москве, но и в чужом городе (однажды ездили на экскурсию в Одессу). Помню, именно там мы крупно повздорили — я начал ныть, что не хочу больше бродить по городу (сильно натер ногу), отец сначала что-то ворчал, а потом вдруг разъярился: ну и пожалуйста, как знаешь, — сказал и пошел, оставив меня одного возле знаменитого памятника Ришелье.

Признаться честно, иногда мне казалось, что он исчезает не по-настоящему, не совсем. То и дело мерещилась за спиной его фигура, я оглядывался, но всякий раз оказывалось, что это ошибка, его действительно нет — я один как перст. И все равно не верилось. Все равно я чувствовал себя словно под его опекой. Где-то он был неподалеку, видел меня и, если что, не дал бы пропасть или даже чему-то случиться. Было же однажды так, что в подъезде ко мне привязались двое переростков, то ли денег хотели, то ли просто поиздеваться, сунули, обжигая губы, бычок в рот: на, покури, и тут внезапно — отец (словно чувствовал)...

Может, случайность. Но я даже не удивился — казалось, так и должно быть, не мог отец дать меня в обиду...

“Телячьи нежности...” — говорил он на всякие мои попытки приласкаться. “Ну что ты как девчонка...” — в ответ на мои неумеренные восторги по какому-нибудь пустячному поводу. И вообще всячески проводил разграничительную линию.

Особенно его почему-то выводили из себя мои попытки попользоваться чем-нибудь из его одежды, той же кожанкой или пиджаком. “У тебя что, своего нет?” — строго спрашивал, и я понимал, что лучше не трогать.

Конечно, у меня было свое, но разве все это шло хоть в какое-то сравнение с его вещами? Да и кто не знает, как нестерпимо манит, как притягивает все отцовское — кажется, что в обычной повседневной одежде, электрической бритве “Харьков”, записной книжке в обложке из шершавой зеленой крокодиловой кожи или даже китайской чернильной авторучке сосредоточено нечто особое, чуть ли не магическое. Словно, надев ту же куртку, в которой я утопал из-за ее размера, сразу становишься взрослым или кем-то другим, может, даже отцом.

Но главное, наверно, было не это. Его вещи источали какую-то тайную живую энергию, скрытое тепло исходило из них, отчего даже просто взять отцовскую записную книжку было удивительно приятно: записи телефонов, крошечные, слегка наклоненные буковки фамилий и цифры телефонов — это был код мироустройства, специальный шифр, а не заурядные записи. А уж надеть куртку, так и вовсе!

Как удержаться?

Но отец бывал непреклонен: не трогать! И можно сколько угодно сердиться или обижаться (что, собственно, такого?) — ничего это не меняло.

Чем непреклонней он, тем сильней желание взять в руки эти вещи, хотя бы тайно, без спросу, а еще больше — присвоить их. Доходило до того, что обладание такой, как у отца, курткой начинало казаться чуть ли не главным условием существования. Без нее жизнь не в жизнь, радость не в радость. Ничего удивительного: чем запретней, тем жарче огонь желания.

Как ни странно, но вещи отца заслоняли его самого. Чудилось, нет большего счастья обладать ими, как если бы ты был уже не ты, верней, не совсем ты, а с какой-то важной прибавкой, теперь уже с жизнью и миром вровень. И холодноватый запах чужого пространства — улицы и прочих неведомых мест, людей и всего — уже не был бы столь тревожным и щемящим. Ты входил бы в это пространство уже вполне своим, уверенно и без опаски.

Иногда он вдруг менялся. Вместо суровой молчаливой отстраненности и чуждости — постоянные подкалывания и насмешки. Все, что бы я ни делал, вызывало у него иронию. Если я падал с велосипеда, он не только не сочувствовал, но, напротив, обязательно как-нибудь старался поддеть: ну как, твердая земля? да, на велосипеде ездить — это почти цирковое искусство, надо много лет учиться, а ты всего год и катаешься.