В день, когда оба его сына защитили диссертации, уже пожилой профессор, не заезжая домой, как говорится, в чем стоял приехал к своей бывшей студентке навсегда.
Жена опять пробовала пойти в наступление, да времена уже были не те, и все так привыкли к давней истории, что просто оставили этих двоих в покое.
И прошло еще несколько лет.
Мало кто знал подробности их жизни. Профессор продолжал преподавать в институте, по-прежнему проявляя азарт своей натуры только в период охотничьего сезона. На людях оставался с Раей сдержан, даже холодноват... Недаром прозвище имел — Сухарь. По слухам, родить она так и не решилась. Не хотела ставить его в неловкое положение. Вот, мол, выйдет гулять с коляской, а люди скажут — дедушка с внуком пошел!
...И вдруг она умерла.
Такая, знаете, мужская смерть — от инфаркта.
Вот тебе и валидол, вот тебе и кашка, сокрушались подруги на похоронах. Вот тебе и жизнь, говорили. Она, еще нестарая женщина, сошла в могилу, а этот хрыч, даром что семьдесят, — вон, как огурчик: выбрит как на свадьбу, рубашечка отглажена, запонки сверкают. Эх, кому Райка жизнь отдала!
На девятый день после смерти жены профессор, как обычно, явился в институт, дал блестящую лекцию при переполненной аудитории, вернулся домой и застрелился.
Он оставил записку: “Исстрадался без Раи...” И мне эта деталь показалась сначала лишней, что ли, противоречащей образу. Да и непонятно, кому предназначалась записка? (Первая его жена к тому времени тоже умерла, один сын жил в Канаде, другой — в Израиле.) Соседям? Но эта пара существовала так замкнуто. Друзьям? Сослуживцам? Не из тех он был людей, что объясняют кому бы то ни было свои резоны.
Думаю, это он себе записку написал. Математик, приводил в порядок мысли и чувства.
И вывел уравнение с единственно верным решением.
Эти две любви почему-то связаны в моем воображении. Иногда я возвращаюсь мыслью то к одной, то к другой из них...
И думаю — вот это отдельное тело... что оно значит для другого отдельного тела?
И что делать с невыносимой этой болью, когда рвутся жилы застарелой любви?
И может быть, в самом деле “мы друг для друга — топоры, чтобы рубить под корень тех, кого любим по-настоящему”?..
Имперский код
Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве в 1968 году. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Автор двух стихотворных сборников. Публиковалась во многих журналах и альманахах. Постоянный автор нашего журнала.
* * * Вот опять пора начинать от печки, да подметки вдрызг и рубец в сердечке. От тебя остались твои словечки и подавленность — словно девятый вал накрывал меня, переламывал. Но земля под тобою разверзлась, чтобы ты сорвался вниз на усладу мне. Чтобы мне тебя не забыть до гроба, да и в той сосне причитать во сне. А еще есть имя твое, что въелось как пятно в язык, не свести его. Я жила тобой. И куда все делось? Одного не ведаю. Одного. Тополиная тоска Баба Валя стоит на кухне, моет посуду. Не дает смотреть тополиный пух мне, паря повсюду. Это он лезет в глаза и пространство застит. Баба Валя, моя слеза тополиной масти. Баба Валя, моя слеза может ввысь подняться! Но никак, но никак нельзя проморгаться. А ладошка у вас какая, с листок березки, что в окне, как ледышка Кая, без единой слезки. Что, ровесница, не дрожишь еще от озноба? То ли в небо лестница, то ли доска для гроба... Комнатенка, подвид моллюска, кровать да шкапчик. Баба Валя моя малюсенькая жеребенка шатче, — Ничего не вижу, — шепнет, виновато глянет. Может, и не ее уже нет, а меня нет. Слезы застят мои зрачки и утешенья просят. А у вашей деточки что ни год, то проседь. Что ни взгляд назад, оживают стены. Тополя горят, ветви — те же вены. Не пройти вслепую сквозь пелену такую. Только где-то близко звякают кружки, миски. И летает пух, словно ангелы оперенье поменяли. Тоска старух — измеренье: тополиное измеренье — пространство детства. Время их старенья, одинокого их соседства. Пух вдыхая в легкое и глотая слезы, вспоминаю, как баба Валя, охая, крестит ствол березы, что в окне... Прозреванье запоздавшее! Эко мне наказанье. * * * В нас еще проявится, взойдет что впитали в детстве мы с дюшесом: навык тираний, имперский код, предпочтенье высшим интересам. Классовость, партийная мораль, вбитые, как гвозди, в нас по шляпку. Убежим от этого едва ль мы, еще ученые порядку. Мы, уже принявшие хаос в качестве религии свободы, станем на любой больной вопрос сотрясать проклятиями своды. Это в нас проявится потом фобией, маразмом иль синдромом где-нибудь в собесе за мостом, где-нибудь на лавке перед домом... * * * Кухня. Кафельный пол. Варится кофе в турке. Черные стулья. Стол. В пепельнице окурки. Солнце лезет в окно, грузное, словно слово «предопределено». Утро. Четверть восьмого. Мало того, апрель. Резкая тень от двери. Кто-то предусмотрел женщину в интерьере. Знает сосновый бор, знает плющ на заборе, знает дверной затвор, что здесь случится вскоре. Тема определена. Мир этот вряд ли женствен. В том уж ее вина, что ее взгляд торжествен. В том, что на целый вздох чувство ее короче стало, когда заглох бешеный морок ночи. Сбудется лишь потом предназначенье это — даже бросая дом, в нем оставаться где-то: за шевеленьем штор, за разворотом двери. Чтобы глядел в упор, чтобы глазам не верил, воздух глотая ртом, жаждал сердечных капель, чтобы метнул потом пепельницу о кафель. Щелка стальных ворот... Слаще любви — свобода. Не предостережет женщина от ухода. Молча придержит дверь и — не уйдет, конечно. Худшая из потерь та, что с тобою вечно. Слепец Старик с тарелки собирает на ложку праздничный салат и хлебным мякишем играет — ослеп недели две назад. Он знал давно, что отсмотрелся, врачи сулили слепоту. Но он еще не притерпелся вслепую хлеб нести ко рту. Он пальцами перебирает еду, роняет свой стакан. И скорбно женщина взирает: — Ну что ты делаешь, Иван! А поздний сын его запойный возводит руки к потолку. Но дед все держится и только дрожит, как птица на току. И он кричит жене, что вторить должна и слушаться — должна! Лелеять старика и холить и не перечить: ты — жена! И в токовой слепой истоме он замирает у дверей, когда родня уйдет и в доме один он остается с ней. И вот, нашаривший рукою покорное плечо ее, он удаляется в покои, бурча проклятие свое. * * * Какой ты теперь, по прошествии долгих веков? Брюзга ли, объевшийся нежности, как пирогов? Ханжа, неудачник, банкир о кольце золотом? Нашел ли ты счастье и что там, за счастьем, потом? А я так и вижу тебя, и бесцветен твой лик, как будто затерт, чтобы не было больше улик, как будто размыт, и мне кажется, там, за дождем, ты прячешься где-то в неведомом мире, в другом. И все же ты рядом, поблизости, встречу того гляди и, пожалуй, уже не скажу ничего. Я думала, умер, я думала, загнан, изгой! А ты вот таким оказался — пустышкой, брюзгой. Но шарит в толпе мой надежд не растративший взгляд, как будто не может поверить в реальность утрат. * * * Все было попусту. Пафос. Разоблаченье властей. Ненавидели люто. Любили дергано. Пытались делать детей в отсутствие детородного органа. Уходили в ванную, кафельную, как морг, и ложились в воду, с бритвой, водкою и телефоном. Спасал звонок. Брали глоткою. А теперь ори не ори — все оральный бред. Заиметь прислугу. Пожить барыней. Поиметь весь высший свет, разоблаченных баловней... Мама, Господи, ну а кто ж меня, хоть какой плюгавенький?! Чтобы сам пришел, среди бела дня, цветик аленький. Паду в ножки, расстелюсь травой, брошу чушь пороть. Буду щи варить да поругивать Путина. Не дает Господь. Говорит Господь: — Не пора, Ватутина. * * * Сыну до рождения. Я нарисую тебе далекое море и белый берег я повешу рисунок над твоей головою чтобы ты всматривался в дома на горе синей чтобы ты выискивал что-то родное из прошлой жизни Я нарисую тебе белые стены в зеленой долине за которой море и перед которой море никогда не думала что ты воплотишься я никогда не думала что мне воздастся по вере Взгляд твой уйдет от меня тихо в солнечное сияние горизонта и из твоих мечтаний родится твоя вера и улетит твой помысел в золотую гавань