Выбрать главу

Апрель к концу, а холодно, шел снег, мело и заметало; Тома уже больше трех недель в больнице, я один, кормлюсь кое-как, настроение неважное, потому что, кроме постоянного давления делаемой и несделанной работы, нет ничего надежного: <...> что будет с этими осточертевшими московскими вариантами? да и стоит ли на них соглашаться? — вот тоже вопрос, ответа на который во мне нет. Вернее, есть и сводится к тому, чтобы остаться здесь. (Впрочем, стоило мне написать «здесь», как что-то во мне снова дрогнуло: тоже ведь страшно.) Да ведь надо думать не только о себе и собственном покое, это-то я понимаю.

Нет, не могу ничего писать и об этом: что будет в мае, как я буду готовить книгу для издательства «Искусство» (неожиданно оттуда поступили прекрасные предложения)6 и так далее. Дай Бог мне сил справиться со всем, что мне и нам предстоит!

В связи с болтовней Бондарева на секретариате о «Сталинградской битве», о том, что нужно давать отпор нашествию варваров и лжеякобинцев, Богомолов как-то по телефону пошутил: то-то говорят, что вы похожи на Гудериана, — шутка не без смысла: раздражение этого человека против всего инакомыслящего света началось с моей статьи.

Хорошие письма от Ржевской и Борщаговского...

10 июля.

В ночь на 9-е вернулись с Томой из Москвы. Чувство такое, будто мы в чем-то виноваты, будто предали сына. <...> Проводили мы Никиту седьмого июля в восемь утра от дома культуры «Высотник» (это недалеко от его общежития, то ли улица Раменки, то ли район Раменки)...7 Тяжело это все и горько. То ли в тюрьму отправляют, то ли в ссылку. Родственники, провожающие образовали коридор от дверей дома культуры до автобуса, внутри коридора встали цепочкой милиционеры, и пошли по одному в автобус наши стриженые мальчики. Государство чувствует себя в полной силе, когда подавляет в человеке личность, и потому с этого начинает, когда призывает юных к исполнению «священного долга»: с подавления! И длится это десятилетиями без перемен, будто ничего в народе не меняется, будто все с теми же рекрутами имеет дело государство, называемое социалистическим. Пишу это и все чувствую: не то, не те слова, не те доводы <...>

Два года — это два года его жизни и два года нашей; если понимать ясно, что жить мне остается недолго, то два года без сына — это удар и по мне, и по Томе; дожить ведь теперь нужно до возвращения и молить Бога, чтобы вернулся живым и здоровым.

«Все служат» — это не довод. Он не был доводом и для Толстого. Толстой лучше всех российских писателей понимал опасность и глубокое, заложенное в его природе бессердечие, бесчеловечие государства.

Нормальная наша жизнь закончилась: скоро будем оглядываться назад как на счастье.

20 июля я должен выйти на работу в «Коммунист»: должность — политиче­ский обозреватель по вопросам культуры и литературы. Сначала меня отвезли в «лес» на встречу с Биккениным (он сидит на правительственной «рабочей» даче — кажется, на ждановской — и участвует в сочинении каких-то документов)8, затем утвердили на редколлегии.

Думать о дальнейшем не хочется: как я там буду работать, когда дадут жилье, как вообще будем жить в Москве, когда буду писать, если день станет тратиться на службу, — не знаю.

Сегодня проводил Виктора и Ларису9 в Киев: у них тоже — тревожная, тяжелая пора: Виктору предстоит операция. Болезнь Паркинсона его извела, и он говорит, что согласен на все, что будет ему там предложено. <...>

Теперь свобода, особенно если сравнить с тем, что было. А разве не идея свободы жила в душах моих друзей в далеких теперь костромских шестидесятых? И в 70-е — разве мы ее предали?

Кому повезло, дожили, дождались. Не дожили: художники Николай и Татьяна Шуваловы, Ярослав Штыков, журналист Аркадий Пржиалковский, режиссер Владимир Шиманский, писатель Леонид Воробьев, искусствовед, поэт и книжник Альберт Кильдышев.

Мы-то дожили, но отчего радость, которая перехватывала горло, все чаще мерк­нет и подступает тревога? Или не та свобода? Или тревога напрасна? <...>

27.8.87.

Уже поздний вечер, прочел статьи к завтрашней редколлегии, стало грустно, да и давно было грустно, — вот и решил написать.