Выбрать главу

Кутаясь от холодной дрожи в ватник, Мурзилка вышел навстречу настающему дню. Было холодно, морем пахло. Он хотел было крикнуть Пашку, чтоб разогрел ему чаю, но Пашки не было, а искать он не стал, зная, что бесполезно. Пашка мог спать в кабине вездехода или сидеть где-нибудь на берегу и смотреть. Он мог часами смотреть, как набегают одна за другой волны, как нерпа ныряет у берега или на тучи — как они ходят у горизонта, словно большие корабли. Странный он был, совершенно дикий мальчишка.

У дома на веревке висела вяленая рыба. Мурзилка зачем-то выбрал себе подсохшего гольца и, выскоблив ножом из влажной еще брюшинки мелкие, как манная крупа, мушиные яички, стал жевать. От соли захотелось пить. Он вернулся в дом, но почему-то не воды налил себе, а снова из канистры спирту и, выпив большой глоток, не стал закусывать, а только жадно потянул носом воздух, чтоб остудить горло.

Птица прилетела, пуговицу принесла, положила на камень рядом с вездеходом. Черную. Он открыл глаза и понял, что — ночь, а в доме — еще кто-то.

Потом почувствовал, что тормошат за плечо, и услышал голос близко:

— К тебе солдат там приехал…

Казалось — во сне. Но опять трясти стали. Он стал подниматься, чувствуя, что не повинуется ему слабое тело его и клонится обратно в теплый, пахнущий рыбой угол постели. С трудом разодрал гноящиеся от пьянки глаза, но на душе была тяжесть, а в глазах — тьма, будто сунули под воду и не дают вздохнуть.

— Кто? — захрипел Мурзилка. — Кто здеся?!

Пашка оказался: в драной кофте поверх другой, такой же драной, с глазами чистыми, кошачьими и зелеными. Сын.

— Солдат там. На улице дожидается…

За окном серенько было, с океана тянуло туман.

Третье лето Пашка жил с отцом на берегу. Они приезжали в июне, когда сопки на дальнем мысу еще были в снегу, а долина у моря, вылизанная дождями и туманами, казалась пустой, необжитой, навеки оторванной от всего света землей. И он любил это время пустоты, когда мир как бы заново рождался и в нем не было еще ни лишнего звука, ни лишнего движения, лишь чистота изначальных красок была в нем и изначальная правильная красота. Чайки кричали, кит в дальней дали, прыгнув, разбивал сверкающую пучину моря, ныряла прям против дома нерпа в волнах, и люди не суетились в те дни, люди были людьми.

Их дом стоял на голой черной песчаной косе между морем и рекою. Собственно, реки было две: одна начало свое брала из озера и, унаследовав добрый нрав тихой озерной воды, текла кротко и задумчиво. В сезон нереста красная, нерка, так и перла в Озерную, но в ней ловить было запрещено: заповедная. А другая, Игристая, вырвавшись весной из-подо льда, катилась с гор бешено, унося с собою стволы бревен, пучки травы, по всему дну, как гигантские рокоты, ворочая камни. Прямо против дома реки сливались и устремлялись к океану вместе, в коротком этом пути перемешивая воду с необузданной и веселой страстью. Собственно, в этой, Игристой, и надлежало ловить Мурзилкиной бригаде, и тут, конечно, начинались возгласы, что, типа, у начальства все через жопу, и в том же духе во всех вариациях. Понятно — ставить сети шли мужики на Игристую по колено в рыбе, что перла в Озерную. Как такая дурь приключилась, никто не знал: может, сначала цех построили, а потом речку заповедали, а когда заповедали, никому и в голову не тумкнуло цех на другой берег перенести: живут там какие-то бичи, и хрен с ними. Ловят же, ухитряются? Ну и пусть горбатятся, их дело-то.

С началом нереста берег оживал: с утра до ночи стояла в воздухе крепкая ругань, столы в цехе темнели от рыбьей крови, рыба лоснилась на солнце, гроздьями мелких ягод из пленок вытрясывалась икра, Пашкины руки грубели и трескались от соли, а одежда вбирала в себя крепкий аромат тузлука. Пашка любил и эту рабочую суматоху. От умел ругаться не хуже взрослого, курить за сараем горькие папиросные окурки, есть распаренный черный хлеб с рыбой, пить обжигающий кислый чай.

Но в этом году, по холодам, что ли, лова все не было, и отец на остаток недели отпустил бригаду домой, чтоб не томилась бездельем. Их осталось трое на косе — отец, Пашка и Григорий, пожилой мужик, бездомный и бессемейный, давно уже прибившийся к бригаде и, однако, умудрившийся так мало рассказать о себе за эти годы, что о прошлом его никто не знал, а расспрашивать бросили. Потому что у каждого бича в жизни что-то сложилось не так. И, пряча эту свою неудачу, бич по-любому либо соврет, либо смолчит. И спрашивать бесполезно. Григория прозвали Немой, но на эту кличку он не обиделся и разговорчивее не стал. Пашка знал, что в душе Немого есть как бы запертая дверь, за которой живет еще один человек. И он все думал, что когда-нибудь Немой не выдержит, даст на него глянуть или сболтнет чего-нибудь такое, из прежней жизни. Но Григорий никогда не отмыкал запор, и узник только стонал из-за двери, когда Григорий спал.