Не нравится, но печатать следует… Как часто вспоминаю я этот наровчатовский тезис последние девять лет, работая в отделе прозы родного журнала!
СЕРГЕЙ КОСТЫРКО
19 августа 1968 года утром я шел по Московской улице, она же — отрезок Варшавского шоссе, пересекавшего наш, в те времена одноэтажный и деревянный по преимуществу, Малоярославец; я помню синее и еще прохладное небо, косое солнце, густые тени под тополями у забора Техучилища; меня трепал легкий озноб от предчувствия перемен — пройдя в то лето до конца вступительные экзамены на филфак московского пединститута, я ждал результатов. И, оглушенный собой, я не сразу увидел то, на что смотрел. Меня обгоняли машины. Зеленые военные грузовики. Они шли колонной. Проходила одна колонна, и через несколько минут меня нагоняла следующая. В открытых кузовах на скамейках сидели солдаты, спиной к кабине и лицом ко мне, идущему по обочине. Они смотрели на меня, я — на них. Что-то странное, как будто сдвинутое почудилось мне в выражении их лиц. Потом я увидел — у каждого из них — автомат Калашникова. Автоматы они упирали прикладом в пол, сжимая в кулаке цевьё или дуло. Я не мог оторвать глаз от тускло поблескивавшего железа в их руках. Машины шли и шли, и количество сверстников, которых я провожал глазами, уже перевалило за реально представимое. И вот тут наконец меня пробрал холод — передо мной материализовалась непомерная и страшная сила, напрямую связанная с понятиями “государство”, “государственные интересы”; сила, противостоящая той жизни, которую ощущал я в тот момент в себе и которую являл собой город вокруг — с его деревянными заборами, с яблонями, потяжелевшими за ночь от росы и яблок; со скрипом калиток и голосами идущих, как и я, на работу людей; с запахами керосинок в домах и перекопанной земли в огородах, — то есть сила эта противостояла всему тому, что было (и остается) для меня нормой жизни.
Через день я ехал в московской электричке за результатами экзаменов, читал (до сих пор помню место, на котором прервался) “Повесть о жизни” Паустовского; вокруг гудел разговор, который я не слушал и который был просто шумом электрички, — сознание включилось, только выхватив из бессвязного потока речи вокруг словосочетания: “передавали по радио”, “они уже в Праге”. И этих нескольких слов оказалось мне тогда вполне достаточно.
А через десять лет, получив на сутки фотокопии книги “Бодался телёнок с дубом”, я читал про то, как автор ее, укрывавшийся для работы в своем деревенском доме у того самого шоссе, в том самом августе двое суток, с ощущением непоправимости происходящего следил за нескончаемым потоком военной техники, идущей на Запад, — великая держава изготавливалась для вторжения в Чехословакию, обрекая всех нас быть соучастниками.
Смешно сравнивать восприятие одного из самых мужественных и проницательных людей своего времени с восприятием провинциального, не тронутого еще почти жизнью мальчишки, но в тот момент и в том месте эти — и тогда, и потом далекие друг от друга — люди чувствовали одно.
Ну и какое отношение все это имеет к “Новому миру” и его восьмидесятилетию?
К тому “Новому миру” — самое прямое.
Функция “Нового мира” в шестидесятые годы была уникальной — восстановление нравственных ориентиров, восстановление навыков мышления и ориентации в стране, которая для большинства ее населения была как бы погружена в вязкое неподвижное время. Людей десятилетиями отучали видеть реальность, заменив ее парадной декорацией, над изготовлением которой трудились тысячи и тысячи представителей так называемой творческой интеллигенции. И чуть ли не единственной брешью был “Новый мир”.
“Начитанный мальчик” (по малоярославецким, разумеется, меркам), существование современной русской литературы я открыл для себя только в 1965 году, когда отец, работавший осмотрщиком вагонов, начал приносить домой разрозненные номера “Нового мира” с оторванными обложками. Журналы отец откапывал в вагонах, в которых везли идеологически сомнительную литературу, изъятую из библиотек, на переработку. И вот тогда, разделявший отечественную литературу на собственно литературу (от Державина до Чехова) и на советскую, протезную (Фадеев, Федин, Кожевников и Щипачев), я прочитал мемуары Эренбурга, открывшие для меня русскую литературу ХХ века. Ну а проза Абрамова, Быкова, Искандера, Трифонова, Семина, Владимова, чтение “Одного дня Ивана Денисовича” и “Хранителя древностей” стали для меня одним из важнейших (и нравственных, и эстетических) переживаний в жизни, — я увидел, как перебраживает в Литературу, в Слово реальность, которой была жизнь нашей улицы, нашего города и окрестных деревень, которой была история моей семьи, и как эта жизнь обнажает в литературе свои сокровенные смыслы.