Вопреки железобетонной (и при этом тошнотворно — следуя “линии партии” — пластичной) господствующей идеологии формировалась и становилась самостоятельной силой некая система ценностей, объединявшая разобщенных людей. Согражданами и современниками их делала русская литература. А русской литературой тогда был “Новый мир”.
Скажут, быльем поросло? Как сказать. То, о чем я говорю, имеет отношение уже к генетике, а жизнь гена не измеряется двумя-тремя поколениями.
Потом, после драматичного для “Нового мира” 1971 года, был журнал “косолаповский” с таким же названием, потом — журнал Сергея Наровчатова, пытавшегося, и не всегда безуспешно, возродить на его страницах тот “Новый мир”, потом снова глухой провал — при редакторе Карпове. Возрождением “Нового мира” стал его “залыгинский период” в начале 90-х. И феномен этого “Нового мира” был связан не только с открывшейся возможностью публиковать потаенные шедевры, но прежде всего — с позицией редакции, отказавшейся сводить картину новейшей истории и эстетику современной литературы к одной-двум популярным у перестроечного читателя схемкам.
Сегодня “Новый мир” уже не безусловный лидер, сегодня он — один из толстых русских журналов, конкурирующий (когда — успешно, когда — не очень) со своими собратьями. И слава богу! Другая жизнь, другие условия для литературы. Условия жесткие, да. Жестокие почти. Но это уже жестокость законов самой литературы. Жестокость плодотворная.
АЛЕКСАНДР КУШНЕР
Чем был “Новый мир” для людей моего поколения в шестидесятые годы, объяснять не надо. Достаточно назвать несколько имен, чтобы стала понятна моя благодарность журналу и его редактору: Солженицын, Трифонов, Эренбург, Катаев, Каверин, Домбровский, Владимов, Бакланов, Виктор Некрасов, Шукшин, Гранин, Белов, Василь Быков…
“Один день Ивана Денисовича”, “Случай на станции Кречетовка”, “Матренин двор” стали одним из главных событий жизни.
А как читался каждый новый роман Юрия Трифонова: два-три дня запойного чтения, которое накладывалось почти без зазора на твою собственную жизнь, так узнаваемы были коллизии и персонажи!
“Люди, годы, жизнь” Эренбурга, “Люди и положения” Пастернака, “Трава забвения” Катаева…
Проза была прекрасна. И критика, публицистика тоже читались взахлеб, потому что журнал имел “направление” — демократическое, антисталинистское; поощрялись талант и свободомыслие.
Но стихи… Стихи были лучше в “Юности”, в “Дружбе народов”: прозаики Полевой и Баруздин на стихи смотрели шире, без той — неужели неизбежной? — предвзятости, которая свойственна поэту.
Впрочем, Некрасов в “Современнике” не подминал поэзию под себя, не подходил к ней с социальными и “общественно значимыми” мерками. “Только талантам сильным и самобытным дано затрагивать такие струны в человеческом сердце; вот почему мы нисколько не задумались бы поставить г. Ф. Т. рядом с Лермонтовым”, — это он писал о Тютчеве в статье “Русские второстепенные поэты”, а несколько позже даже сожалел о названии, которое дал статье: “Талант, как бриллиант, не может быть второстепенным”. Заметим, что речь шла о стихах, никакого отношения к “гражданским скорбям” не имевших: “Как океан объемлет шар земной…”, “Душа моя — Элизиум теней…”, “Душа хотела быть звездой…”, “Итальянская вилла” и т. д.
Так же высоко он ценил и Фета с его культом “красоты” и абсолютным равнодушием к передовой проблематике и народному благу. “Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет”.
Диву даешься, как же был прозорлив и великодушен Некрасов, — и с тем большей силой любишь и ценишь его пронзительную лирику, городскую и деревенскую, стихи “О погоде” и “Мороз, Красный нос”.