Все живые, беззащитные, как дети, иногда растерянные или обиженные, стоят смирненько, столбиками, и смотрят тебе в глаза. Гончаров, правда, сидит в кресле, мирно сложив руки на животе, облаченном в светло-голубой мундирчик, ордена на груди. Мерзнет безжалостно раздетая художником молодая Ахматова, сжала ручки (но ни под какой ни под “темной вуалью”, изверг Ватагин не оставил ни лоскута), спокоен и самоуглублен лобастый флегматичный умница Чаадаев, умненький и кроткий Мандельштам аккуратно заложил руки за спину и смотрит сквозь тебя в грядущее. Очень похожий в небрежно расстегнутом пиджаке губастый Пастернак, очень похожий с мочалкой усов Горький, почему-то очень похожий усами и стрижкой на фюрера Чуковский… Все окунулись в ехидную ватагинскую любовь и пылкую иронию — Российская словесность после “усадки и утруски”… В этом кукольном пантеоне, в этой “песочнице” великих нелюбимым ребенком выглядит лишь Лев Николаевич Толстой.
Москва и Таруса. Николай Ватагин пишет пейзажи. По большей части Москву, иногда Тарусу.
“Маросейка” (1993, холст, масло, 100ґ100). На холсте — два высоких здания и между ними храм святителя Николая. Место, кстати, тоже художнику не чужое. Ватагины ходят в этот храм, а Ирина Васильевна Ватагина ведет здесь иконописную мастерскую. А я, например, направляясь во Владимирский храм, что в Старосадском переулке, регулярно миную этот маленький отрезок Маросейки, что поместился у Николая Ватагина на холсте. Что же вижу здесь всякую неделю? Беспорядочное, бестолковое, суетливое движение людей, троллейбусов, машин; дома, здоровые, неуклюжие, как слоны, запутались в электрических и троллейбусных проводах, слякоть, шум, какофония “нетихого” центра. Вот он, этот “мерный лоскут” Маросейки на картине Ватагина. Здания я узнаю, но не сразу. Они как будто подновлены, почищены, приведены в божеский вид. Смятость, сдавленность, вдавленность действительности расправлена, каркас укреплен, уличный сумбур, нестройность, скомканность распутаны, а что не удалось распутать, расправить — устранено. Попытка вернуть ясность замысла настоящему положению дел? Впрочем, державное благополучие зданий никак не стекает на унылый стаффаж — люди здесь явно не ко двору. На краю тротуара, он же нижний край холста, растерянно топчутся ма-а-ленькие человечки и такие же маленькие понурые приблудные, бесхозные собачки (с грустью вспомнишь картину Карлсона “Очень одинокий петух”). Неловкие нелепые фигурки, ножки растопырены, ручки к телу плохо пригнаны (может быть, слишком много надето и “поддето” по случаю мороза?), переваливаются, переминаются с ноги на ногу у самой рамы, все в валенках и все не у дел. И небо неподвижно розовое, морозное. И в самом верху, на крыше, застыл флаг империи, черно-бело-золотой.
В работе “Трубная площадь” все постройки, дома, храмы, будто набранные цветным модулем детского конструктора, выглядят нежилыми, необитаемыми, но при этом вполне самодостаточными, как отреставрированные к юбилею, но не заселенные объекты заботы городских властей, такая кукольная “потемкинская деревня”, и жильцов туда, удавись, не пустят. Вот те, мелкие, и жмутся опять в полной прострации в левом нижнем углу на полузаснеженном тротуаре, вытолкнутые на “обочину жизни”. И солидарность с этим бессловесным народцем тебя настигает, уж нам ли не знать, что в эту пору ноги в любых сапогах или ботинках всегда мокрые, да и вообще жить здесь зябко…
Не всегда условность ватагинской формы переплавляется для меня в живую жизнь, в тему, и тогда я не угадываю, что мне говорит художник. В городском пейзаже “Малое Вознесение” большая точность в узоре тесно сгруппированных домов, крыш, водосточных труб, шатра колокольни рождает узнавание не только места, что естественно, но особенной московской снежной сырости, однако непроницаемая игрушечность машинок, луж, дерева останавливает, гасит, как мне кажется, начавшую звучать тему.