Выбрать главу

Отвлекаясь от содержимого тома, отметим, что перед нами еще и изысканная филологическая утопия: Евгений Харитонов, превративший собственную маргинальность в центральный объект художественной рефлексии, а заведомую “непечатность” своей пронизанной гомосексуальными мотивами прозы и поэзии — в ключевой прием, благодаря усилиям Глеба Морева и Кирилла Рогова издан как классический автор. Маньеристское предисловие Рогова, объясняющего, что, “несмотря на сильную гомосексуальную тему и зашкаливающую эмоциональность текста, по существу, это проза о прозе, пронизанная рефлексией над самой возможностью такого слова, которое было бы сопричастно действительности”, без­упречные по возможной на сегодняшний день полноте и точности комментарии Глеба Морева — в издании, например, представлена подробная библиография всех, в том числе самиздатских, публикаций текстов писателя — призваны вывести Харитонова из сумерек субкультуры в открытое пространство большой культуры. И есл­и для этого достаточно быть автором с дарованием подобного масштаба (а Харитонов — писатель талантливый, резко оригинальный, сумевший найти аде­кватный “душный”, выговаривающий невыговариваемое язык и стиль, но писатель все же никак не великий, не годящийся даже в младшие братья ни одному из классиков ХХ века) — попытка обречена на успех.

 

Василь Быков. Час шакалов. М., “Время”, 2005, 126 стр.

Эта повесть была написана в 1998 году, но опубликована только сейчас, уже посмертно. Василь Быков сам не хотел отдавать ее в печать прежде времени.

Повесть рассказывает историю очередного предательства, предательства собственных убеждений и потери себя. Ее герой, бывший афганец Ступак, изгнанный женой из дома, живет в Минске, в собственном гараже, практически голодает и лютой ненавистью ненавидит Самого, в котором легко угадывается нынешний белорусский лидер. Однажды герой случайно попадает на демонстрацию оппозиции и, в общем, удачно ускользает от жесткой расправы, которую устраивает митингующим ОМОН, если не считать поврежденной руки — омоновец огрел героя дубинкой. Дома Ступак понимает, что Самого необходимо убить, продает машину, чтобы раздобыть деньги на оружие, как вдруг встречает своего Мефистофеля — старинного приятеля по Афгану, который занимает высокую должность в службе безопасности… Приятель приглашает Ступака послужить, тот соглашается, попадает в охранные войска Самого — и внезапно понимает, что не только не убьет, но уже и любит обидчика сыновней любовью.

Потрясение, охватывающее при чтении этой повести, — эстетического свойства. Она написана предельно простым языком, перед нами, что называется, “голая проза”, махровый реализм, лишенный и тонкой психологической оркестровки, и стилистической затейливости. Быков не отягощает читателя долгими объяснениями, как его герой дошел до жизни такой. Однако повесть остается совершенно достоверной и пронзительной. Возможно, потому что так обычно и происходит процесс обольщения, без фейерверков и запаха жженой шерсти, без мучительной рефлексии — обыденно и незаметно для самих себя.

 

Мирослав Крлежа. Поездка в Россию. 1925. Путевые очерки. Перевод с хорватского Н. Вагаповой. М., “Гелеос”, 2005, 416 стр.

Путевые очерки хорватского писателя и драматурга о России добирались до российского читателя восемьдесят лет. Несмотря на то что в 1925 году Крлежа был убежденным коммунистом, а в его книгу входит апологетическая глава о ленинизме и ленинском свете, пронзившем “тьму европейского горизонта”. Именно эта глава и была опубликована в СССР, но не более. С “Поездкой в Россию” произошло то, что часто случается с литературой заведомо неконъюнктурной, свобод­ной от подтягивания фактов под готовые идеологемы — иначе говоря, литературой искренней. Книга оказалась затерта льдинами советской идеологии (для эпохи развитого социализма очерки Крлежи выглядели слишком непредвзято) и постсоветской — когда восхищение симпатичными бородатыми лицами русских революционеров, глядящими с фотографий Музея революции, и убежденность в том, что Россия в 1925 году не голодала, звучали дико.

Но нет, все наблюдения Крлежи есть лишь следствие полного доверия увиденному, хотя и овеянного влюбленностью в новую Россию. А потому и жизнь московских театров, в которые приходят теперь мужчины в черных косоворотках и женщины в красных якобинских косынках, и московские улицы, и Красная площадь, и Кремль — все воспринято этим очарованным странником как длящееся волшебство: “Но вид с кремлевских укреплений на сверкающее Замоскворечье с трепетными черточками зеленых газовых ламп, с боем часов на отдаленных башнях где-то на равнине, — этот вид остается неповторимым и распахнутым, как российские пространства. <…> По плоской поверхности слегка изогнутых мостов скользят, рассыпая искры, лиры трамвайных дуг. <…> Над куполом Сената вьется и лижет тьму алое знамя; красный лоскут в ярком свете прожектора напоминает прорывающиеся языки пламени. Эта режиссерская находка воспринимается как символ, осеняющий все восемнадцать башен Кремля, да и весь город”.