О самом Панине Виталий Сергеевич знал сравнительно немного. Но если в прошлую среду он и вовсе отмахнулся от известия, уделив ему внимание, равное отдаленному приятельству, то теперь, немного смущенный отсутствием интереса к случаю и видя себя ни много ни мало в рядах людей порядочных, вознамерился хоть издали посочувствовать беде. Так искренне и честно, как если бы то же самое случилось с ним самим.
Воспоминания Виталия Сергеевича о Панине ограничивались школьными годами в старших классах, редкими и в большинстве своем случайными встречами в течение нескольких лет после окончания школы и последующим затуханием каких бы то ни было сентиментальных мотивов.
Черты Панина, его приметы как взрослого человека не давались Виталию Сергеевичу совершенно. То он видит Панина стоящим у классной доски с мелом в руках, то идущим по коридору с тяжелым портфелем. Словом, оборванные на полуслове фразы, шепот, смех, то бег, то шаг — все запутывалось тотчас, как приходило. Да и возможно ли было сквозь безмолвную муть дотянуться до сердечного рукопожатия, когда настоящая жизнь Панина Виталию Сергеевичу не была известна? А слухи и домыслы едва ли пробел восполняли. К тому же при всем своем добром намерении Виталий Сергеевич мог ненароком выкопать из ниоткуда темного человека, недовольного ни встречей, ни самим воскрешением. И более всего неприятным было бы огорчение от напрасно затраченных сил.
Поэтому, отвлеченно и с приятной грустью, Виталий Сергеевич наметил отдаленную бесплотную фигуру Панина в пустом доме с высокими потолками, где нет ни мебели, ни гардероба, а только распахнутые настежь окна и рассеянная по углам паутина. Как там, в полутьме, Панин бродит из комнаты в комнату, ссутулившись и изредка прислоняясь к стенам, принимаясь за одно и то же дело по нескольку раз за день. Пишет письмо да все откладывает ручку или же стоит молча, оставаясь решительно в сквозняке. Неосязаемый, чуть ли не продуваемый ветром насквозь, прозрачней катящихся за окном облаков, Панин то и дело пропадает из виду и ускользает.
Но через мгновение появляется опять.
И вот уже за окном во дворе выглядывают качели на древесном суку, от ветерочка сдвинувшиеся с места. Их следовало бы подновить, подкрасить, выставить горизонт, да Панин, по всей видимости, и собирался выбрать день, чтобы вплести в веревки, точно в косы, разноцветные ленты. Васильковых, ромашковых цветов.
— И как же тяжко ему! — вздыхал за двоих Виталий Сергеевич. — А в глазах его… В глазах-то — мрак! Мрак беспросветный! Бескрайнее полюшко! Ох-ох! Точно повешенным быть! Повешенным на суку!
Примеривал на себя Виталий Сергеевич холод и муку, будто сам шел, не зная куда, спотыкаясь и распластываясь на земле. При таком горе оставалось мужественно держаться. Держаться во что бы то ни стало!
— Слава Богу! — обращал он к потолку покрасневшие глаза. — Боже мой, слава Богу! У меня все на месте: и жена дорогая, и доченька, будущий юрист! Лебедь и воробушек. Воробушек и лебедь.
И в радостном порыве, непроходящем безумии отцовства и положении мужа Виталий Сергеевич в безудержных мыслях своих вальсировал, выводя замысловатые кривые па. Это был просторный зал с осыпающимися с потолка конфетти. Для одного Виталия Сергеевича оркестр исполнял Штрауса.
То кланяясь, то заводя руку за спину и притопывая каблуком, Виталий Сергеевич очерчивал счастливый заградительный круг. На его щеки налетал румянец, лицо прояснялось и казалось лицом подростка. Так приятно ему было крутить мажор, наблюдать и слышать, как усиливается вдали от него ветер, как стонет и свистит высоко и протяжно, отзываясь легким звоном в стеклах. Как от его дуновения раскачиваются качели, сначала медленно и со скрипом, но затем с тем напором и силой, что прежде позволяло достигать высокой амплитуды. Набегая на дом так, словно кто-то торопится навстречу Панину и хочет, раскачавшись, запрыгнуть в окно, замирая в воздухе и после паузы срываясь вниз.
— Небось страшно! — гадал Виталий Сергеевич, не отступая. — Вот так вот сразу одному остаться! Постель сам стелешь и завтрак готовишь сам. Ни “доброго утра” тебе, ни “спокойной ночи”. Все в оцепенении!