Всей трагедии нашей жизни в шалаше я не понимала и многим просто восхищалась. Самое удивительное в лесу — это раннее утро. Еще почти темно, все кругом спит, и вдруг одна птаха чирикнет как бы с испуга и замолкнет. Через минуту еще две перекликнутся, а уж через пять минут начинается такой птичий гам, что кажется, от него все деревья дрожат, гудит весь лес, и голоса такие радостные, как будто все эти птахи только что на свет родились и их счастью нет конца.
Питались, пока у мамы еще были деньги, молоком и иногда сушками, много ели всякой травы. Молодые кленовые побеги до того вкусные, я их и сейчас люблю; молочай — сорвешь его, обдерешь листья и долго крутишь в руках, пока не исчезнет беленькое горькое молочко, и тогда он тоже очень вкусный, а уж свергибус — это настоящая редиска, немного горькая, но очень вкусная. Недалеко была посеяна чечевица, она еще не налилась, но мы ели ее стручками, как зеленый горох, срывая очень осторожно, чтобы не помять кустики и не обнаружить себя. Самое неприятное было ходить за молоком в ту деревню, откуда слышался по утрам крик петуха. Надо было идти осторожно и в разные хаты, но эти расспросы — кто мы, откуда и куда идем — любопытных крестьянок просто одолевали.
И вдруг в один из дней подъезжает лесничий верхом на лошади. Вы кто и откуда? Мама что-то намеренно невнятно ему объясняет. Он плохо понимает и уезжает. И буквально через полчаса приезжает председатель ближайшего колхоза на подводе. Тут мама ему рассказала все и совершенно откровенно. Смелый человек — он посадил нас всех вместе с так называемым имуществом и привез совсем в другое село — Сенчуковку. Поместил в пристройку к школе, из горбыля, с земляным полом и одним маленьким окошечком, но все же мы хотя бы теперь дождя не боялись.
В пристройке печки нет, но была одна обогреваемая стена школы — это наша общая стена. К сентябрю председатель колхоза оформил маму учительницей. Это было чудо. Во-первых, как он обошел районное НКВД — совершенно не ясно. Может быть, со стороны той ночной женщины это была провокация (не хочется верить), может быть, в НКВД по лености или из сострадания (бывали же и там не совсем звери) просто не стали нас разыскивать — пусть живет, ведь одна с четырьмя малыми детьми.
До сентября у мамы, видимо, еще оставались деньги, но хватало их только на кувшин молока, хлеба уже не ели совсем. Суп варили из незрелых зерен чечевицы, но все равно голод душил. Хлеба не было не только у нас, но и у местных колхозников. Я уже понимала тогда всю трагедию этих людей. Под осень по селу торжественно проезжает подвода с мешками зерна, и у каждой хаты сбрасывают заработанное за лето. Так вот, я не видела ни одного мешка, наполненного хотя бы до половины, все одна треть или одна четверть. Жили они на одной своей картошке с огорода да на пшене. Просо сеял каждый хозяин у себя в конце огорода, а огород-то был не более десяти-пятнадцати соток. Хлеб иногда привозили и продавали в магазине. Стояли огромные очереди, ругались, галдели, кто за кем. Переживали: хватит — не хватит хлеба. А хлеб намеренно клали на полки и закрывали марлевыми занавесками. Вдруг объявляют: последняя буханка. И тут простоявший часы мужчина — молодой, здоровый, красивый (ему бы только дали возможность, он накормил бы полдеревни) — выходит из очереди и на мелкие кусочки рвет бумажные три рубля, бросает на пол и уходит из магазина. Надо было видеть его немую ярость.
Мы остались зимовать в неотапливаемом помещении. Мама сама топила школьную печь, и мы до прихода учеников грелись в школе, затем уходили в свой холодильник. После окончания уроков и ухода учеников снова грелись в школе и шли спать. Четверо спали на односпальной кровати, Ра в своем тулупчике спал, не раздеваясь и не разуваясь, на лавке. Ну и конечно, я, как самая хилая, заболела воспалением легких. Температура была настолько высокой, что я находилась в каком-то полусознательном состоянии эйфории. Я все время пела. Мама сидела рядом, плакала, приходили женщины, все говорили о каком-то кризисе — выживет, не выживет. И я не померла, выжила. Лечили настойками трав, и к весне я совсем поправилась.