Потом мальчик спрашивает — отвечает учитель.
Музыка обрывается. Но что-то электрическое забыто гудит. Только когда он спросил о картинах на стенах, учитель болезненно сморщился... Не захотел говорить.
Вдруг хлопнула входная дверь. Вошла взрослая девочка и заговорила с ним, своим отцом... Учитель слушал ее, но не поднимаясь с тахты. И когда она вышла, сказал суховато: “Это моя дочь”. Потом, через мгновение, как бы очень странное: “К сожалению, ее мама умерла”. За стеной включили магнитофон — и ворвались другие, режущие металлические звуки. Он улыбнулся. Молча улыбнулся. Опять повторив это странное, только уже без всякой скорби или боли: “К сожалению, ее мама умерла”. Овчарка скулила нервно и жалобно, утыкаясь в тахту, как бы куда-то его звала.
В этой комнате учитель прочтет ему вслух, как стихотворение, отрывок из чужого письма... Захочет удивить или проверить память — но мальчик зарыдает. Учитель будет потрясен, сконфужен, ничего не понимая. Но услышанное вдруг воскресит воображением ребенка картину, свидетелем которой он и не мог быть: картину похорон его родного отца...
Учитель пообещает переписать ему это — и отдаст.
Мальчик выучит письмо наизусть, оно ляжет на его память таинственным покровом, уже лишь утешая своими строчками... Когда и он повторял… Гроб был уже закрыт. Я приехал слишком поздно, чтобы снова увидеть того, кто покинул меня четыре года назад полным разных ожиданий… На стенах комнаты, где стоял гроб с его телом, были вывешены его последние работы, образуя собой своего рода нимб, и яркость гения, которую они излучали, делала эту смерть еще более болезненной для нас, художников, что были там. Гроб был покрыт обычным белым покрывалом и окружен массой цветов. Там были и подсолнухи, которые он так любил, и желтые георгины — повсюду желтые цветы.
Ему чудилось, он уснул. Спал — и уже не мог очнуться. Реальность всего лишь растворилась в этом сне и поэтому больше не ранила, ничего не значила. Сомнамбула. Он ходил на уроки, не помня себя, учился, что-то делал, возвращался домой, а по вечерам — в студию. Текло медленно время. Вдруг, как в песочных часах, просыпалось… Ему говорили, что он должен сделать очень важный выбор. Точнее, даже не выбор: должен был осознать как приговор, что не может продолжить обучение в школе. Плохое поведение... Плохая успеваемость... Но теперь это надоевшее понукание отлилось в свинцовую формулировку: негоден. Пятерка по рисованию. Четверка по истории. По литературе. Это были его оценки, жалкая горстка преданных доблестных воинов в окружении трусов и предателей. Да, все потерять, сразу все потерять, даже не дав сражения и не понимая, когда же, кем решалась его судьба!
Как это называлось? Токарь. Фрезеровщик. Повар. Шофер. Машинист башенного крана. Какие-то вонючие, именно вонючие профтехучилища — и новые экскурсоводы, мастера, что как будто учили жить и рассказывали о санаториях и зарплатах на своих заводах. Он возвращался домой после этих экскурсий, рассказывал матери... И она говорила: “Это благородно, посвятить свою жизнь...” А потом ему снились и снились эти фабрики, заводы — во снах огромные и безлюдные, как дворцы или даже машины, и он просыпался от страха, пережив в своих путешествиях по этим мирам что-то тоскливое, безысходное, душное, гибельное.
Карандаш был бледен, растерян. Утешал, понимая, что ничего нельзя изменить. Ходить в его студию? Даже в этом больше не было смысла. Какой же тогда был смысл раствориться в его занятиях, какое он, учитель, готовил своим ученикам будущее? Блистать на образцово-показательных уроках? Умилять родителей своими поделками, очень и очень далекими от мастерских работ? Ведь этому учат в особых школах, еще с детства — рисовать, писать... И все они заранее были бы обречены в этом сражении, ведь их школа была самой обыкновенной и они были — самые обыкновенные, а необыкновенным был лишь он один, их учитель.
Он расплакался в его кабинете, когда остались одни. Расплакался совсем как ребенок. Как это стыдно помнить. Такие слезы. Бедный Карандаш, и он сдался... Он пообещал все устроить — и сдался, переменившись, перестав быть самим собой. Все такой же сосредоточенный, но тихий, покорный и еще, казалось, ласковый, но отчужденный, он что-то решил — и отобрал для этого его работы. Точнее, забрал, потому что многое незаметно подправил.
Мальчик придумал: он хотел, чтобы учитель пришел к ним, чтобы они встретились — его мама и его учитель. И он пришел, думая, что должен убедить ее дать свое разрешение... Был ужин, на столе даже очутилось вино — но Карандаш не пил. И речи этой женщины, казалось, мучили его, но он сдержанно отвечал на все ее вопросы. Она кокетничала с ним — его учителем, и лишь из кокетства ей хотелось говорить о живописи, задавать напыщенные вопросы — без желания слушать, понимать. Когда учитель уходил, улыбка размазалась по ее лицу, как будто вместе с губной помадой. Мальчик ненавидел себя — и ее, свою мать, сгорая от чувства унижения и стыда, хоть сам подстроил то, что заставило сойтись на несколько часов двух бесконечно чужих взрослых людей.