Выбрать главу

Он очень своевременно уловил изменение социальной роли литературной критики. Из общественного обсуждения общественных же проблем литературы критика под давлением радикальной власти превращалась в идеологический аккомпанемент к этой власти, в комментарий к ее политическим постулатам, в некоей временной перспективе — в донос, пусть даже и нечаянный, непроизвольный [34] . Взывающая к общественному мнению в условиях нормальной литературной борьбы, она все больше взывала к администрации и сама претендовала на администрирование. Эстетическая (не говоря уже о социальной) оценка независимого критика прочитывалась как политическая — со всеми вытекающими выводами, поэтому «теперь не время взаимной полемики» — и «я теперь не мог бы ругать своего брата-писателя». Деятельность писателя — литературного критика — в том виде, в каком она осуществлялась прежде, становилась невозможной. Нужно было либо искать другие способы реализации своих потенций и амбиций, либо уходить из литературы.

Блестящий и задиристый критик дореволюционной поры, исколовший своим пером едва ли не всех тогдашних писателей, Чуковский в пору «Всемирной литературы» сходит со сцены. В начале 1920-х годов вместо Чуковского-критика складывается поэт-сказочник, исследователь детского языка и психологии, автор историко-литературных изысканий (главным образом вокруг так называемых «революционных демократов»), переводчик и теоретик художественного перевода, но только не критик текущей литературы. Он отбрасывал жанры, как ящерица, спасаясь от преследования, отбрасывает хвостик. Он хватался за другие, в поисках того, в котором мог бы существовать. «Всемирная литература» как раз и была сеансом коллективного ухода в другой жанр, групповым отбрасыванием хвостов.

Рукопись Чуковского на предыдущих страницах воспроизведена, пора признаться, не полностью. В верхней ее части, над текстом рецензии, помещено четверостишие — на манер motto или эпиграфа:

 

Папа маму

Бросил в яму,

Ибо папа

Пишет драму.

 

Окажись это четверостишие не на листах с рецензией, а на каком-нибудь клочке бумаги или в дебрях рабочей тетради, — добраться до его смысла было бы весьма не просто. Но местоположение строк и нечаянный комментарий дневниковой записи Чуковского вполне проясняют, кто такие эти папа

и мама, о какой драме речь — и всю иронию стишка: «…увидел Гумилева с какой-то бледной и запуганной женщиной. Оказалось, что это его жена Анна Николаевна. <…> Гумилев обращается с ней деспотически. Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк, а сам…» [35]

А сам здесь, в голодающем, холодном Петрограде, наслаждался жизнью, сочиняя драму под названием «Охота на носорога». В центре событий этой пьесы — яма, в которую отправляют возлюбленную протагониста, подобно тому как автор бросил жену в провинциальную яму. В пьесе первобытное племя приносит девушку в жертву носорогу — в жизни «папа» приносит «маму» в жертву «Охоте на носорога». Эпиграмма с чертами пародии или же пародия, облеченная в эпиграмму, — адресованный Гумилеву экспромт совмещает «быт» и «искусство», «жизнь» и «литературу», биографическое своего адресата с его же творчеством. Адресантом (отправителем) оказывается лепечущее дитя. Вся ситуация видится глазами ребенка (ребенка этого «папы» и этой «мамы»), оборачивается очередным намеком на инфантилизм автора пьесы об африканской охоте — и потому выглядит гораздо мягче, чем та же ситуация в дневниковой записи: мол, что с него, ребенка, возьмешь. И все же навряд ли стишок предназначался для оглашения…

Ироническая эксплуатация «детского взгляда» и совмещение биографического с литературным и впредь будут свойственны пародийным рефлексам Чуковского на Гумилева.

 

VI

 

Какие-то мысли о Гумилеве, ощущение незавершенности разговоров, недоспоренности споров, недовыясненности отношений всегда сопровождали «детского поэта» Чуковского. Через восемь лет после гибели Гумилева он, уже автор десятка прославленных и разруганных сказок, обобщил свой опыт и свое понимание специфики поэзии для детей в статье под несколько вызывающим названием «Тринадцать заповедей для детских поэтов». «Заповеди» слишком претенциозное, слишком высокопарное слово для разговора о детских стихах, да и не только для них, и поставить его в такой позиции можно разве что с долей автоиронии. С разъяснения этого обстоятельства, с возвращения «заповедей» на надлежащее место и начинается статья. В этом объяснении, почти извинении — как бы за неуместную шутку — каждое слово подразумевает Гумилева. Продолжает спор с Гумилевым. Пародирует Гумилева.