Выбрать главу

 

Не меньше были мы удивлены при виде лучшей дочкиной подруги — надеялись понять, как могут эти суки такие звуки извлекать из-за стены. Они неслись так внятно! И стало нам понятно, что за стеной — однополая связь.

 

Действительно, отсутствие здесь дидактичности, равно как и отсутствие игры на контрасте между «низкой» реальностью и «высокими» сферами, может поставить в тупик и поднять вопрос о необходимости таких зарисовок. Однако сама их воспроиз­водимость в творчестве поэта, конечно, не может быть случайной. Можно предположить, что эти зарисовки, сосредоточенные прежде всего на традиционно «низких» сферах, дотошно описывающие вещи подчеркнуто «непоэтичные», все-таки подчинены некоторой глобальной цели. Цель эту можно видеть в утверждении «плотской» реальности, напоминании о ее материальных основаниях, среди которых, конечно, еда и секс — мягко говоря, элементы не последней важности. Говоря языком вульгарного марксизма, «плотское» оказывается «базисом», а вовсе не «надстройкой».

Тема еды вообще очень знаменательна для многих стихотворений Гуголева. Именно через процессы приготовления и употребления еды описываются семейные отношения лирического субъекта в стихотворении «Да-а, а вот Генцы мясо едят…», представляющем в таком своеобразном разрезе конфликт поколений:

 

…бабушкина кулинария, чем несъедобнее, тем легендарнее… sub <…> /sub

То, что на бабушку стал я орать, в Страшном Суде мне припомнят отдельно. Даже смягчившись, небесная рать будет всю вечность смотреть с укоризной…

 

Но этим конфликтом все не исчерпывается, так как текст можно воспринимать и как гуголевскую версию «Происхождения» Багрицкого, т. е. как некоторую «антигенеалогию», отрицающую те родственные связи, что прочно увязаны с некой национальной, религиозной или культурной традицией. Действительно, все «бабушкино» ассоциировано в этом тексте с ортодоксальным еврейским укладом или, по крайней мере, с остаточными его формами — «дух ее прочен, как могендовид». В то же время лирический герой декларирует: «Бабушке я объяснил всё самой, / в форме доступной, но чуточку резкой, / мол, обойдемся без кухни еврейской…» При этом приводимый тут же исчерпывающий реестр кулинарных ухищрений «кухни еврейской», видимо, должен восприниматься как метонимическое изображение прочности традиции и в то же время замкнутости ее на себе самой. Собственно, сами устои, может, и забылись, но их тень, за счет быта гораздо прочнее закрепившаяся в повседневной практике, сохранилась, а следовательно, сохранилась и сама «антропологическая структура», т. е. те нормы поведения и бытия, которые неприемлемы для героя гуголевского стихотворения.

Этот раскол осуществляется не только на бытовой, но и на религиозной почве. Кажется, уместно привести здесь следующее высказывание Г. С. Померанца, радикально обобщившего эту ситуацию: «Образованные евреи сплошь стали атеистами, а когда их захватывала встречная волна возвращения к вере — попадали в орбиту христианства» [17] . Надо сказать, что в явном виде это «попадание в орбиту» зафиксировано в достаточно пространном стихотворении «Исповедь»:

 

Подозвал. Пошел я, спотыкаясь и, одновременно, семеня на манер испуганной левретки, но решил, при всем честном народе я всё скажу, и слышат пусть меня слишком близко вставшие соседки: «Mea culpa! Извиняюсь, — каюсь! Мой любимый грех — чревоугодие, без него мне не прожить и дня, от него я нынче отрекаюсь!..»

 

Другое дело, что сам институт церкви представлен в этих строках скорее как репрессивный, хотя бы потому, что «одного из сказочных старшин / мне напоминал святой отец, — / тех, кто хоть и мог на арамейском, / но предпочитал всё ж на армейском / строить…». Возникающий здесь «грех чревоугодия» — естественно, отсылка ко все той же теме еды, через работу с которой Гуголев решает внутри своих текстов вопросы самой разной этической (а порой и эстетической) важности. Естественно, экстатическая взвинченность самого тона этой «исповеди» (она продолжается еще несколько катренов) и ее резкое завершение на словах «Я чуть не залаял под конец. / Сам себя я как-то стал накачивать / и уже не мог остановиться…» заставляют воспринимать этот отказ от поэтики чревоугодия как виртуальный, отмененный самой «чрезмерностью» исповедальной ситуации.

С другой стороны, поэт с характерной чуткостью открыт библейской эсхатологии, замечая ее в самых будничных вещах. Конечно, это своеобразное отталкивание от будничности укладывается в ту же схему описания мира через «низкое», характерную для Гуголева в его «бытовых зарисовках», но здесь оно получает долгожданное разрешение в обращении к «последним вещам». Причем переход от «низкого» к «высокому» может осуществиться даже в рамках паронимии: