Выбрать главу

 

— Мне пора, дорогие друзья. — Да мы все щас пойдем! А чаю? Мне не думать об этом нельзя, я с трудом за себя отвечаю: чаю? — я! воскресения мертвых? — тоже я!..

 

За счет паронимии в этом тексте заострены те особенности поэтики Гуголева, к которым в рассуждениях выше нам приходилось подбираться окольными путями, — в частности, контрастное сталкивание «высокого» и «низкого».

Вообще, интересно, что раздел «Метаморфоз», куда вошли все эти условно-«религиозные» тексты, начинается как раз текстами более «приземленными» — например «Мне Оля не дает еды». Далее следует длинный цикл «Ногти Ходжи Даниёра», в котором поэт описывает туристическое паломничество к могиле мусульманского святого, лишенное, однако, каких бы то ни было «откровений веры», но сосредоточенное исключительно на фактографии, порой подходящей вплотную к фактографии туристического путеводителя. Лирический субъект этого цикла, с одной стороны, сталкивается с чудом: в гробнице святого «то ли рука, то ли фаланга мизинца, / на которой продолжают ногти расти»; с другой же стороны, этот факт оставляет его равнодушным, интересует лишь в анекдотическом преломлении — кажется, субъект не имеет «ключа» к исламской архаике, не может угадать в них божественную искру. Далее в цикле следует уже упомянутый «Диалог с шашлычной колбаской», где, пусть в убийственно иронической манере, намечается сама возможность разговора о «высоком» в любых обстоятельствах, а после него — рассмот­ренные нами тексты, где эта возможность реализуется.

Еще один, смежный, тематический пласт — стихи о детстве (или даже — о взрослении), собранные среди прочего в первом разделе с говорящим названием «Условия среды». В значительной степени эти стихи — подчеркнуто типические. Читателю, которому близки, условно говоря, московские декорации шестидесятых — семидесятых, легко ассоциировать себя с их лирическим субъектом. В то же время здесь Гуголев дает волю своему безудержному бытописательству, как, например, в стихотворении «Папа учил меня разным вещам…», где все эти «вещи» исчерпывающе перечисляются в характерной для поэта «реестровой» манере. Эти стихи почти не содержат характерной мрачной иронии, не подчеркивают неприглядные стороны действительности — детство предстает у Гуголева неким идиллическим пространством, своеобразным парадизом. В этом смысле интересно, что переходный возраст как время разрушения этой идилличности совсем не зафиксирован в стихах поэта (в то время как для неоднократно упомянутого Кибирова именно переходный возраст явился во многом отправной точкой для углубления лирического начала в поздних стихах — вспомним хотя бы хрестоматийный «Солнцедар»).

Во «взрослых» же стихах Гуголева, напротив, часто присутствует ощущение постепенного угасания. Например, в стихотворении «И не скажешь, а скажешь… — бухтит Александра Михална…», рисующем комический по существу диалог героя с лифтершей, завершается в минорной тональности:

 

Всё бухтит и бухтит. Пелена ей глаза застилает. Пелена застилает глаза, и она засыпает. А собаки уже вспоминают кого-то, — всё воют да лают. А погоды стоят, и ветра их песком засыпают.

 

Естественно, само переключение из комического регистра в трагический (или трагикомический) характерно вовсе не только для Гуголева. Но здесь интересна связь «взрослого» мира с угасанием, полностью отсутствующая в стихах о детстве. С другой стороны, движение времени оказывается циклическим: умирание само оказывается связано с детством — и действительно, едва ли парадиз возможен на земле. Так и смерть обращается к человеку с подчеркнуто отеческой нежностью:

 

В тихий солнечный денёк мне легко шепнет в висок чуть знакомый голосок, голос леденящий: — Во как припекло, сынок… Вон как, бедненький, весь взмок… Всё, дружок, пора в тенёк… И в тенёк потащит.

 

В какой-то мере для нашего разбора показательно, что Гуголев в беседе с Леонидом Костюковым просил, «чтобы вопросы — ну, и связанные с ними ответы были как можно конкретнее». Мы же пошли в ином направлении, пытаясь выявить несколько сюжетов, присутствующих в стихотворениях поэта часто в виде полунамека или даже фигуры умолчания. Все это не склоняет к конкретике. В то же время тексты Гуголева крайне трудны для такого анализа: на первый взгляд в них как бы нет недомолвок, часто кажется, что они исчерпываются бытовой зарисовкой; но, с другой стороны, иногда за этой зарисовкой открывается некий новый горизонт, который легко можно было бы потерять из виду, говоря о Гуголеве как о чисто ироническом поэте.