Итак, тогда, в двухтысячном году, все, что было тезисом в предыдущую пору, стало даже не гегелевским антитезисом, а каким-то распадением на отдельные дхармы, суспензией фактов и мнений, почти мгновенно потерявших свое значение. Нет, тексты дочитывались и дописывались, дружбы додруживались, но уже почти автоматически и с прохладным интересцем. А вокруг, на расстоянии полувытянутой руки, начиналось чудовищное, центральноевропейская волшебная гора, липкая паутина не-истории в городе, битком набитом историями об истории. Чтобы не сгинуть в пивном гуляше местной жизни, нужно было ухватиться за шест магистрального сюжета этого места — и моего места в этом месте. Влажноглазый красавец Кафка в элегантном костюме юриста протянул мне этот шест.
Как-то раз вечером, часов в одиннадцать, отослав крошечное свое семейство по его зефирным бивуакам, я валялся на диване, слушал гудки поездов и громкие объявления о платформах и направлениях, доносившиеся с близкого к моему дому вокзала, не способный к любому усилию, кроме разве что задремать или посмотреть последний клип Fettes Brot на немецком MTV , я перелистнул всегда дежурящий на столике голубой том и прочел: «Когда кажется, будто твердо решил вечером остаться дома, надел домашнюю куртку, уселся после ужина за освещенный стол и занялся такой работой или игрой, по окончании которой обычно идут спать, когда на улице такая скверная погода, что лучше всего сидеть дома, когда ты так долго спокойно просидел за столом, что уже нельзя уйти, не вызвав отцовского гнева, всеобщего удивления, когда и на лестнице уже темно и ворота заперты и когда, несмотря на все это, ты во внезапном порыве встаешь, надеваешь вместо куртки пиджак, появляешься сразу же одетым для улицы, говоришь, что должен уйти, и, коротко попрощавшись, действительно уходишь и, в зависимости от быстроты, с какой захлопываешь входную дверь, обрываешь всеобщее обсуждение твоего ухода, оставляешь всех в большей или меньшей степени раздосадованными, когда оказываешься уже на улице и тело вознаграждает тебя за неожиданно дарованную ему свободу особой подвижностью, когда чувствуешь, что одним этим решением уйти ты пробудил в себе весь запас решимости, когда яснее, чем обычно, осознаешь, что в тебе больше возможности, нежели потребности легко вызвать и перенести быстрейшую перемену, что, предоставленный самому себе, ты в полной мере наслаждаешься покоем и разумом, — тогда ты на данный вечер выбыл из своей семьи с такой абсолютностью, какой ты не мог бы достичь самым дальним путешествием, и пережил такое необычное в Европе чувство одиночества, что его можно назвать только русским. Оно еще больше усилится, если в этот поздний вечерний час навестить друга, чтобы справиться, как его дела» (запись от 05.01.1912, стр. 127).
Отец мой умер примерно лет за пять до вспоминаемого мною вечера, так что вызвать его гнев я уже явно не мог; никаких ворот в доме, где я тогда обитал, не было; оправдываться перед окружающими, отчего мне вдруг пришло в голову пойти прогуляться, тоже не требовалось. Более того, ничего особенно «русского» в моем литературно спровоцированном порыве не проглядывало; наоборот, тогда я назвал бы все это одним из симптомов особой центральноевропейской тоски, коей стал к тому времени жертвой. Собственно, и сейчас, немало лет спустя, являюсь ее жертвой, но только уже не безгласной и бездумной, а жертвой, рефлексирующей как собственную принесенность в жертву, так и свои мысли по поводу оной. Но это так, вновь забегая вперед размеренного шага нашей с Францем прогулки. Пока же я читаю и перечитываю дневниковую запись Кафки от пятого января тысяча девятьсот двенадцатого года, встаю с дивана, набрасываю на себя приличествующую выходу на улицу одежду, приоткрыв дверь в спальню, говорю, что решил немного проветриться, дверью не хлопаю, к другу не направляюсь, ибо в этом городе у меня тогда был только один, но вовсе не из разряда приемлемых для посещения в одиннадцать часов вечера. Узнать, как его дела, всегда можно по телефону.