Филология между тем предпочитает в основном иной путь. Она, как правило, из двух — если вспомнить Канта — величайших тайн выбирает не нравственный закон внутри нас, а звездное небо над нами ; не “вечные истины” и высшие ценности, издавна, по Достоевскому встречающиеся, как на “поле битвы”, в “сердцах людей” (а стало быть, и в слове) с известным противником, а именно секреты мироустройства (в их филологическом преломлении); не экзистенциальное в слове, а причастное в нем к паутинно-непостижимой вязи мироздания, к той, как выразился один встретившийся мне когда-то безумец, “формуле Логоса”, которая, по его признанию, им “открыта”. Конечно, человек и должен ставить себе цели невозможные и безмерные, и без безумия, о чем Нильс Бор говорил, наука немыслима; и все это было бы замечательно, если бы не считалось, что только тут истинная и единственная цель филологии; если бы рядом с этой целью почти всякая попытка в слове поэта узнать голос человека; в эстетически преображенном духовном его мире, в подчас необходимо условном (“лирический герой”) преломлении этого голоса уловить экзистенциальное переживание онтологии мира, — если бы, говорю, почти всякая попытка подобного рода не оценивалась в конце концов как нефилологичная, некорректная, ненаучная, субъективная.
Впрочем, с последним определением я мог бы, на худой конец, и согласиться — при условии, что “субъективный” будет здесь означать субъектный (подход к слову литературы как к целостному субъекту), а то, что называется в современной науке “объективным” подходом к слову, будет именоваться подходом объектным (видящим в слове лишь его часть, предмет изучения).
Отвергаемый С. Бочаровым подход есть подход субъектный, опирающийся на старые, забытые, отошедшие в тень позитивизма основы христианского отношения к слову. Это-то старое и воспринимается как нечто совершенно “новое”, и притом крайне предосудительное. Тут уместны слова Т. Касаткиной4 насчет “принципиального отторжения религиозного способа мышления о мире”, которое (отторжение) “необходимо присуще научному ( в смысле последних двух веков), позитивистскому мышлению...”.
Как конкретно происходит это отторжение (по крайней мере один из способов), мы можем сейчас увидеть. Я специально выделил в цитате слова, говорящие не о науке “вообще”, а именно о позитивистской науке “в смысле последних двух веков”. В самом начале постскриптума “О религиозной филологии” эта позиция искажена просто-таки до невозможности: у Касаткиной, пишет С. Бочаров, “прежде всего констатируется несовместимость религиозной и научной картин мира... ” — и такой “пересказ” есть исходный критический шаг автора. Но ведь понятнее, чем было сказано, не скажешь — отчего же так превратно прочтено? Или для критика позитивистская научность и в самом деле единственно истинная, а другой не бывает? Опять как-то не ясно.
Было бы и правда яснее, если бы протесты С. Бочарова заявлялись не от имени абстрактной “научности”, а от лица “другой” религиозности, расплывчато, но несомненно здесь присутствующей; ответ на уместный вопрос “како веруеши” был бы тут чрезвычайно благороден, создавая твердую почву, в которой мне не пришлось бы вязнуть по ходу диалога на эту и без того непростую тему. Но что есть, то есть, и рамки разговора я вправе сузить.
Дело в том, что постскриптум “О религиозной филологии” хоть и сопровождает критику книги о Достоевском и содержит особую главку на ту же тему, в значительной своей части обращен к моим работам последнего времени.
Это уже не в первый раз; только теперь объектом внимания С. Бочарова оказываюсь не один я, более того, возникли очертания некой миссии, взятой на себя автором и исполняемой от имени всей филологии в отношении целого явления, — и теперь мне нельзя уклониться, как это было несколько лет назад, от ответа. Я был в советское время одним из первых, если не единственным, кто в открытой печати пытался, как умел, сначала интуитивно, затем осознанно, противостоять идеологии “научного атеизма” в науке о Пушкине, методологическому господству в ней позитивизма; а потом, когда настали новые времена, не раз выступал против “православных” толкований, порой тоже отчетливо большевистского покроя, где Пушкин “оформляется” в грубо клерикальном духе, применительно к готовым представлениям о том, каков должен — или не должен — быть поэт в православной культуре, где пушкинское религиозное ощущение жизни, всегда глубоко внутреннее, личное и лиричное, переводится в дерево и бетон идеологизма, только уже религиозного5. Поскольку в том духе, против которого я выступал, теперь толкуются и “оформляются” мои собственные взгляды, я вынужден наконец объясниться — если получится.