Выбрать главу

Правду сказать, мне это действительно нелегко. Я слишком уважаю то, что делает в филологии Сергей Бочаров, слишком восхищаюсь многим в его последней книге; но и слишком чувствую разность наших мировоззренческих, в широком смысле религиозных, установок, “систем координат”, — можно сказать, разность пространств.

Мои координаты были довольно подробно и на очень широком проблемном фоне изложены в последних по времени работах6, в том числе в той (“Феномен Пушкина в свете очевидностей”), откуда С. Бочаров выбрал для критики и моего вразумления отдельные места: о пушкинском “Мне не спится, нет огня...” (“Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы”) и блоковском “Девушка пела в церковном хоре...”.

Я вовсе не против критики, она мне почти всегда любопытна и нередко полезна, как и всякому. Недавно Б. М. Цейтлин7, автор интереснейших философских работ, подверг критическому разбору тот же фрагмент (о пушкинской “бессоннице”), который возмутил С. Бочарова. Это критика на куда большую, чем у С. Бочарова, глубину; Цейтлин по крайней мере стремится понять то, что критикует, в контексте моей общей концепции, в которую он добросовестно вслушивается. В постскриптуме С. Бочарова иначе. Позиция критикуемого берется не в ее концептуальных основаниях, а в деталях и фрагментах, от оснований оторванных, почему моим утверждениям и не трудно придать вид висящего в пустоте домысла. Вчуже это очень можно понять: так удобнее — особенно когда спор мировоззренческий.

Кстати, такие споры бесперспективны едва ли не по определению, и вот почему мне труден этот диалог из разных пространств. У моего оппонента подобной проблемы, по-видимому, не было; выступая с позиции как бы само собой разумеющейся окончательной истины и в тоне изначальной учительной правоты, он, по-видимому, исходит из наличия лишь одной системы координат, одного-единственного пространства, где дело обстоит просто: он находится в этом пространстве там, где надо, а я (и Т. Касаткина) — там, где не надо. Отсюда и та взятая на себя С. Бочаровым миссия, о которой шла речь. Впервые она обозначилась шесть лет назад, в 1994 году.

Тогда в № 6 “Нового мира” в разделе “Из редакционной почты” С. Бочаров напечатал в некотором роде письмо Белинского к Гоголю; оно называлось “О чтении Пушкина”, и в нем был сделан строгий выговор моим работам предыдущих лет, опубликованным тоже в “Новом мире”, в особенности же — статье “Дар. Заметки о духовной биографии Пушкина”, напечатанной за пять лет до того (1989, № 6). Поводы для критики в ней были; но досталось мне не за отдельные грехи, а за все “небезобидное” направление моей работы, в частности за “благочестивое пушкиноведение” и “нарождающийся пушкинистский фундаментализм”.

Сегодня письмо “О чтении Пушкина” представляется мне неумышленной репетицией нынешнего постскриптума “О религиозной филологии”. А тогда оно меня сильно огорчило и поразило — и по существу, и неожиданным в то время тоном харизматической превосходительности. Вообще говоря, чего не бывает в споре, но тут я столкнулся с чем-то прямо необычайным: буквально ни одного критического удара в точку, ни одного случая, где мой критик глядел бы прямо в лицо критикуемому тексту или положению, — все как-то свысока, издали, скользя и искоса, отчего и в критике выходило как-то криво8.

Пишу, например, в той статье о стихотворении “Три ключа” (“В степи мирской, печальной и безбрежной...”) так: “последняя строка — о „ключе забвенья” — ужасна...”, — не спорю, сказано слишком эмоционально и может шокировать, но из всего контекста легче легкого, при желании, понять, что тут не “критическая оценка” строки, а ошеломленность холодным приятием смерти. И мой критик вроде понимает, поскольку признает: “Это „ужасно” так непосредственно, искренне вырвалось, что теряешься отвечать на это”, — а дальше, вовсе не теряясь, вменяет мне ни больше ни меньше — “безнервное христианство” (В. Розанов), покушение “осудить” Пушкина “морально, духовно, религиозно”, а еще — “неслышание... дивной гармонии”. Последнее, насколько я постигаю, означает, что поэтическое совершенство и дивная гармония стихов велят мне даже и холодное приятие человеком смерти ощущать как нечто ни в коем случае не “ужасное”, напротив — тоже дивно гармоничное. “Быть может, все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов”. Брюсовские строчки вспоминались над “письмом” не раз: слишком часто возникало чувство, что для его автора (в других местах горячо защищающего “закон жизни” от моего, как он писал, “морального пафоса”) достоинства ярко-певучих стихов важнее, чем жизнь. В “Поэте” (“Пока не требует...”) Пушкин, писал я, мучительно переживает свое “двусмысленное” положение (то ли “пророк”, то ли “всех ничтожней”); “Что значит „двусмысленное”, — вопрошал мой критик. — ...Двойственность человека-поэта — недвусмысленная его тема”. Лирическая тема! — и никаких переживаний.