Особенно взволновал тогда моего оппонента вопрос об элегии “Под небом голубым страны своей родной...” (она и у меня занимала центральное место) — и здесь больше всего странностей чтения. Напоминаю строки:
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем... —
cопоставляю их, с одной стороны, с сокрушенными словами из заупокойной стихиры: “Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, и безславну, не имущу вида...” — а с другой — с пронзительным: “На жертву прихоти моей / Гляжу, упившись наслажденьем, / С неодолимым отвращеньем...” (“Сцена из Фауста”); спрашиваю по поводу “тяжелого напряженья”, с каким любила “пламенная душа”: “что это: Толстой? Достоевский? Чехов?” — а мой критик, найдя, с одной стороны, что все мое “размышление... переполняет моральный пафос”, с другой — обнаруживает в моем подтексте скабрезность в духе, как бы это помягче сказать, Виктора Ерофеева, а именно — “превышение эротического градуса подробностей” и даже “физиологические намеки”, которые, мол, “непроизвольно, может быть” (!), возникают...
Игра столь проницательного и живого воображения тогда не на шутку меня задела. Не потому только, что нам не дано предугадать, как слово наше отзовется, и теперь уж, как говорят, не отмоешься; нет, я задумался о манере чтения моего оппонента, о способе, каким он извлекает смысл из прочитанного. Пренебрегши всем контекстом рассуждения — так сказать, взглянув и мимо, — критик устремился, как к главному, к детали (словам о “тяжелом напряженье”), у меня-то игравшей подчиненную роль в обширном пассаже об этой невероятной строфе, потрясающей и загадочно-жутким оборотом “Так вот кого любил я...”, и жестокостью взгляда на себя и свою любовь.
Тут мне и представилось, что чтение моего критика не то что невнимательно и небрежно (хотя и это тоже), а сверх того, принципиально внеконтекстно: система взглядов воспринимается не как система , а как набор мыслей, из которого можно что-то отобрать для своих целей. Это лишь один пример; практически все написанное мною в той статье было словно переведено в какой-то другой язык, на котором просто обречено было выглядеть плоско и туповато. Не скажу, что такого рода полемика с чучелом была мне вовсе не знакома; но с подобной критикой я сталкивался у авторов совсем иного уровня, каким и отвечать не стоит. Здесь был, разумеется, не тот случай; как говорится, сел я тотчас и стал писать.
Писать пришлось порядочно; но странное дело: чем дальше, тем больше меня охватывала растерянность и словно какая-то тоска — будто я толку в ступе воду или — как это у странницы Феклуши в “Грозе” — бегу со всех ног, куда меня манят, а там никого нет. В чем тут фокус, я долго не мог ухватить, словно и вправду оказался туповат. Пока наконец не обратил внимание на одну фразу “письма” — опять-таки по поводу моего анализа элегии “Под небом голубым...”. Эта фраза и объяснила мне кое-что по существу.
В статье я говорил об этом стихотворении как об острейшей внутренней драме, важном моменте истории отношений поэта с любовью, со смертью, с самим собой. Разговор этот — “разветвленное размышление”, как назвал его С. Бочаров, — велся и вправду в весьма большом контексте творческой и духовной биографии Пушкина, на широком культурно-историческом, идейном, мировоззренческом фоне, — но все это мало затронуло моего критика. Впрочем, это “разветвленное размышление” ему “вообще... интересно было читать, мешало лишь чувство, что стихотворение — о другом... У Пушкина проще: мы узнаем о печальном законе жизни, о преходящести чувства, равнодушии и забвении...”; и сам поэт тоже “познал печальный закон”, вот и все, о том и элегия.